Воспоминания

Тэффи
Автобиографические рассказы, воспоминания.

Охотно обращаясь к воспоминаниях детства,"королева смеха» редко вспоминала старшую сестру. На это у нее были свои причины. Укажем наиболее явные.


В рассказе «Этапы» из последнего своего сборника «Земная радуга», – несомненно, автобиографическом, хотя и с измененным именем главной героини, Тэффи сама формулирует основную причину:


"Вечером Лиза вспомнила нечто очень важное и пошла к старшей сестре.

— Вот ты в прошлом году говорила, что ты уже отроковица, а я еще младенец. Теперь я тоже говела, значит, я тоже отроковица.

Сестра недовольно отвернулась и пробормотала:

— Пусть отроковица, а я теперь юноша.И иди в детскую, а то я мадмазель пожалуюсь.

Лиза горько задумалась. Никогда ей не догнать эту Машу. Вот через четыре года она, значит, тоже станет юношей, а Маша, наверное, будет уже старой девой. Никогда не догнать"


"Никогда не догнать мне эту Машу!» – рефрен ранних лет будущей писательницы Тэффи. Маша старше, и во всем она первая. Ее допускают в «уважаемую» комнату, где учат уроки, в то время как Надя томится в «презренной» детской. Потом все дома говорят, что стихи Маша пишет лучше. А у нее, у Нади в глубине души тоже таится талант, и не меньший – может быть, больший – только другой. Но выхода таланту пока нет, это давит и мучает.


Младшая сестра, Лена – та другая. Самая уступчивая и добрая из всех детей. Вот братья и сестры, охваченные азартом игры в индейцев, собираются бежать в Америку. И только маленькая Лена вдруг начинает плакать: «Мне маму жалко!» (рассказ «В Америку").


Тэффи не случайно вспоминает это. Лена так всю жизнь и будет уступать, бояться помешать сестрам; пока сестры будут искать себя и стремиться к счастью, она – покоить старость мамы. Только в сорок лет попытается устроить личное счастье, – но тут начнутся несчастья для всей страны. В Архангельске, на Пасху 1919 г. умерла кроткая Лена, – долг сестры вспомнить о ней, так и не сумевшей заявить о себе. Маша – другое дело. Та взяла свое. Ей уступали, ей дали возможность высказать все, что она хотела. Что получилось – то получилось.


Во взрослой жизни отношения двух сестер были непростыми. Вероятно, какой-то конфликт имел место в связи с началом литературной деятельности Тэффи, опубликовавшей первое свое стихотворение под девичьей фамилией. Мирра Александровна, надо понимать, была не в восторге от появления своего литературного «двойника». «Несестринские» отношения сестер констатирует в дневниковых записях Ф.Ф. Фидлер: «Надежда Александровна Бучинская (Тэффи) была, подобно остальным сестрам, облачена в траур, что никоим образом не отражалось на ее лице». Далее, описывая поэтический вечер у В.М. Грибовского, Ф.Ф. Фидлер отмечал: «Хозяин представил двух гостей: Тэффи, которая давно уже просилась к нам (я возражал, потому что она враждовала со своей сестрой, Лохвицкой, но теперь, когда та умерла...).» (См.: Фидлер Ф.Ф. Из мира литераторов: характеры и суждения. -М., 2008. — С. 413—414, 431.)


Вероятно, какая-то обида у Тэффи так и осталась, ее молчание – типично-женская месть (сродни молчанию Е.А. Андреевой-Бальмонт).


Еще одна причина, несомненно, приобретшая значимость с годами: писать о сестре подробно для Тэффи значило бы обнаружить собственный возраст. Хоть Маша и старше, но всего на два с половиной года. Поздно начавшая литературную карьеру, Надежда Александровна тщательно скрывала свои годы. Недаром говорят, что у женщин «до тридцати пяти лет – хронология, после – мифология». В эмиграции Тэффи даже документы себе сделала. где значилось, что она 1885 г. рождения (позже было нельзя – отец умер в 1884). Лену, которая еще на два года младше, в данном случае в расчет не брали – она человек непубличный, и к тому же, ее уже не было в живых.


Но все же все указанные основания – временные и преходящие. В качестве же глубинной причины можно предположить следующее. Уступив сестре дорогу в большую литературу, Надя Лохвицкая решила самоутвердиться в блестящем замужестве. Ее женихом стал польский аристократ Владислав Бучинский. Замуж Надя вышла приблизительно в то же время, что и Мирра, но той было уже двадцать два года, а ей – девятнадцать. Хоть в чем-то быть первой! Но счастья не получилось. О своей семейной жизни Тэффи никогда не говорила прямо. Но есть у нее целый цикл рассказов, герои которых – муж и жена: антипатичный ханжа, поляк Станя, и юная Илька, глубоко несчастная в поспешном замужестве. Несомненно, это она о себе.


Надежда Лохвицкая не выдержала этого креста. Ушла от мужа, поселилась в Петербурге, начала печататься. Все бы хорошо, только вот – дети остались с отцом. Желала того, или не желала, а получилось, что – променяла детей на почести и славу. Постоянный мотив позднего творчества Тэффи: две девочки живут в усадьбе, у них есть няня, бонна, папа. А мамы – нет. Зовут их Валя и Гулька. Это дочери Тэффи, Валерия и Елена. Отношения с ними впоследствии возобновились, завязалась даже дружба, но рана в душе осталась на всю жизнь. И осталось воспоминание о судьбе сестры Маши, Мирры, которой когда-то решила уступить дорогу. Та тоже была не особенно счастлива в замужестве. Стремилась к свободе, а стала домашней затворницей. Но детей не могла променять ни на какие царства мира, так и несла свой крест, свой подвиг скучных будней. Тэффи все-таки была верующим человеком и понимала, что пред Богом это выше любой литературной славы. Нет, поистине «никогда не догнать эту Машу»...


См. также раздел «Поэтические отголоски»


 СОДЕРЖАНИЕ:

АВТОБИОГРАФИЧЕСКИЕ РАССКАЗЫ:


Кузьма Прутков

Исповедь

Счастливая

Лиза

Любовь

Катерина Петровна

Золотой наперсток

Русалка

Домовой

Ведун

В Америку

И времени не стало


МЕМУАРНЫЕ ОЧЕРКИ:


Из книги «Воспоминания»

Как я стала писательницей

Первое посещение редакции

Бальмонт

Игорь Северянин


<Из сборника «Ничего подобного">

 Кузьма Прутков

Отпраздновали юбилей Кузьмы Пруткова.


Ни в одном из этих празднеств я участия не принимала: во мне слишком живы воспоминания о неприятностях, которые когда-то, в дни самой ранней молодости, претерпела я из-за него.


Мне лет пять-шесть, не больше.

Сегодня меня обещали повести в гости к соседям-помещикам, и потому я принаряжена. На мне белое платье с клетчатым бантом и белые туфли.

Я только что сошла с террасы, шагая по ступенькам, как очень маленькие дети и старухи, все одной ногой вперед, и остановилась у фонтана.

Прежде там жили золотые рыбки, – теперь пусто. Только по краюшку бегают задумчивые букашки, да над самой водой танцует длинноногий комар.

Я беру прутик и осторожно, чтобы не забрызгать парадного платья, пошлепываю по воде.

В это время сходит с террасы старший брат, большой длинноногий кадет.*

— Ты здесь что делаешь? – спрашивает он. – Ты бы лучше фонтан заткнула. Если у тебя есть фонтан, заткни его: дай отдохнуть и фонтану. Так сказал великий философ Кузьма Прутков.

— Кто?

— Философ Кузьма Прутков. Поняла?

— Поняла. Кузьма Прутков.

Брат пошел дальше, а я вздохнула и полезла в фонтан. Встала на край бассейна, потянулась, – не достала. Тогда я смело шагнула в воду. Думала, что совсем мелко, а оказалось выше колен. Потянулась и зажала ладонью узенькую трубочку, из которой брызгала струйка воды. Вода ударила мне прямо в лицо и мгновенно окатила меня всю с головы до ног.


Из окошка детской видно, как сестры с гувернанткой усаживаются в коляску. На них белые платья с клетчатыми бантами, они едут в гости к соседям-помещикам. Им будет весело, их угостят черешнями и огурцами с медом.

Я сижу в халатике с головой, повязанной полотенцем, а рядом, на стуле, висит мое мокрое платье, на котором клетчатый бант оставил цветные разводы.

Вот коляска уехала. Подпрыгнули в воротах на ухабе сначала шляпки сестер, потом шляпа гувернантки.

Уехали.

Чтобы заглушить печаль, я дрыгаю из всех сил ногами.

— Кузьма Прутков! Кузьма Прутков!

Зареветь во все горло или уж не стоит?


Вот я в гимназии на уроке русского языка.

Урок был интересный, – все время по крыше соседнего дома гуляла кошка. Теперь кошка ушла за трубу и не вылезает. А учительница стала придираться.

— Я вам вчера называла самого знаменитого философа. Ну-с? Кто же из вас помнит? Повторите!

Но знаменитого философа не помнит никто. Вчера Александрова 2-я принесла в класс жеванную резинку и позволила всем по очереди щелкнуть по четыре раза. Под шумок этого бурного и радостного события имя философа проскользнуло совсем незамеченным.

— Так что же? Значит, никто из вас не знает имени великого философа, которое я вам называла вчера?

— Философа? Великого философа?

Я вспомнила лето, фонтан, мокрое платье с клетчатыми разводами.

— Я знаю! Я знаю имя великого философа!

Учительница удивилась, потом обрадовалась и сказала, обращаясь к двум первым ученицам, сидевши рядом в одинаковых передничках, с одинаковыми туго заплетенными косичками.

— Стыдно вам! Вот посмотрите: Л-цкая, которая учится гораздо хуже вас, которая считается и лентяйкой, и рассеянной, запомнила мои слова, а вы нет!

Косички задрожали от огорчения.

— Подойдите сюда Л-цкая. Встаньте к доске, пусть они все вас слышат. Скажите теперь, как зовут самого великого философа.

Я повернулась лицом к классу, стараясь не смотреть на первых учениц, – так они мне были жалки в их унижении, – скромно опустила глаза, чтобы не показать перед всеми своей гордой радости, и сказала отчетливо и громко:

— Самый великий философ на свете назывался Кузьма Прутков.


Юбилей Кузьмы Пруткова отпразднован.

Ни в одном из этих празднеств я участия не принимала.


Брат-кадет – Н.А. Лохвицкий (см. раздел «Биографическая справка»)


Вернуться к началу раздела


<Из сборника «Тихая заводь», 1921>

 Исповедь

Первая неделя Великого поста.

Петь не позволяют, прыгать тоже нельзя.

Куклы убраны в шкап и смотрят через стекло испуганными круглыми глазами на мои муки: сегодня, в четыре часа, меня в первый раз поведут на исповедь.

Нянька завтракает, – ест гороховый кисель с постным маслом, – блюдо очень вкусное на вид и очень скверное на вкус. Я уже много раз просила попробовать, все надеясь, что, авось, теперь оно мне понравится.

На душе у меня очень худо. Боюсь. Вчера нянька, убеждая меня не рвать чулки на коленках, не ездить верхом на стульях и вообще бросить разнузданный образ жизни, прибавила:

— Вот ужо пойдешь к исповеди; запряжет тебя поп в телегу да заставит вокруг церкви возить.

Я, конечно, не уронила своего достоинства и сказала, что для меня это сущие пустяки, – возить так возить, но стало мне очень тревожно.

Чулки и верховая езда, – я это прекрасно понимала, – невелики грехи, но водилась за мной штучка и похуже – самый настоящий грех, который даже в заповедях запрещен: кража.

Случился этот грех очень просто. Подошла я к нянькиному окошку, гляжу, а на окошке какая-то круглая ватрушка, а сбоку из нее варенье сквозит. Захотелось посмотреть, неужели же она вся вареньем набита. Ну, и посмотрела. К концу осмотра, когда дело уже окончательно выяснилось, от ватрушки оставался такой маленький огрызочек, что ему даже некрасиво было на окошке лежать. Пришлось доесть насильно.

Нянька долго удивлялась, куда могла деться ватрушка, а я сидела тихо за столиком и низала бисерное колечко. Только когда нянькина мысль, ударившись о тупик, вдруг наскочила на меня, я решилась направить ее на ложный путь.

— Я думаю, нянюшка, что это ее домовой съел.

С домовым у няньки были старые счеты. Он частенько рассыпал ее иголки, плевал в печку, чтобы дрова не разгорались, а то и еще обиднее: подсунет ей наперсток под самый нос, а глаза отведет, и ползает нянька, шарит и под постелью, и под комодом, и не может найти наперстка, пока домовой власть не наиграется.

История с ватрушкой так и осталась невыясненной, и сама я давно погребла ее под пластами новых преступлений более мелкого калибра, но теперь, перед исповедью, вспомнила все и ужаснулась.

Главное было ужасно, что я не только украла, но еще и свалила грех на другого, на ни в чем не повинного домового. Все утро предавалась я печальным размышлениям, а после завтрака пришла шестипалая баба-судомойка и поклонилась няньке в пояс три раза, приговаривая:

— Простите раз! Простите два! Простите три!

Потом подошла с тем же и ко мне.

Нянька ответила: «Бог простит». Я поняла, что и мне нужно ответить так же, да уж очень чего-то стыдно стало. А когда нянька укорила меня за молчание, я придумала очень неудачное оправдание:

— Не могу я ей отвечать.

— Это отчего же не можешь-то?

— Оттого, что я есть хочу.

Вышло так глупо, что я тут же всплакнула, чтобы хоть слезами сдобрить немножко эту ерунду.

Перед тем, как идти в церковь, повели меня в классную комнату и велели с христианским смирением попросить прощения у старших сестер и их гувернантки.

Гувернантка, толстая усатая француженка, по многим причинам не любившая, когда я появлялась в ее владениях, спросила строго:

— А вам что здесь угодно?

Я сделала реверанс и сказала, забивая в рот три пальца, чтобы не так было совестно.

— Madame, pardonnez moi, je vous en prie*.

Гувернантка покрутила глазами, стараясь понять, что

я натворила и за что нужно меня бранить; но когда сестра объяснила, в чем дело, она вдруг впала в чисто французское умиление и, подняв руки, воскликнула:

— Oh! Oh! Je te pardonne, ma fille**.

Это было уж слишком! Она, чужая гувернантка, власть которой, строго ограниченная, могла простираться только на старших сестер, и вдруг смеет говорить мне «ты», да еще называть дочерью.

Смирение мое мгновенно сменилось самым бешеным негодованием.

— Как ты смеешь, дурища, говорить мне «ты»?


* * *


В церкви было пусто.

Темные старухи лепились у стенки, гулко вздыхали, маленькие, горбатенькие, семенили суетливо за сторожем, расспрашивали что-то шлепающим беззубым шепотом, звякали медяками.

Вот кто-то спешно прошел, застучав каблуками, мимо коврика по каменным плитам; отдалось, загудело, пронеслось стоном к куполу.

«Грешная! Грешная!» – думаю я и слышу, как стучит что-то в левом виске, и вижу, как дрожит согнувшаяся от теплой моей руки свечка.

«Грешная! Грешная! Как признаюсь? Как расскажу? И разве можно все это рассказывать? Батюшка и слушать не станет».

Стою у самой ширмочки. Чей-то тихий и мирный голос доносится оттуда. Не то батюшка говорит, не то высокий бородач, стоявший передо мной в очереди.

— Сейчас мне идти! Ах, хоть бы тот подольше поисповедывался. Пусть бы у него было много грехов. Ведь бывают люди, например, разбойники, у которых так много грехов, что за целую жизнь не расскажешь. Он все будет каяться, каяться, а я за это время и умру.

Но тут мне приходит в голову, что умереть без покаяния тоже нехорошо, и как быть – не знаю. За ширмой слышится шорох, потом шаги. Выходит высокий бородач. Я едва успеваю удивиться на его спокойный вид, как меня подталкивают к ширме, и вот я уже стою перед священником.

От страха забыла все. Думаю: только бы не заплакать.

Слышу вопросы, понимаю плохо, отвечаю сама не знаю что и чувствую, как губы опускаются вниз – только бы не заплакать!

— Сестер не обижаешь?

— Грешная, обижаю.

— А братьев?

— Братьев?

Ну, как я скажу, что и братьев обижаю. Ведь это же ужас! Лучше молчать. Да и брат у меня всего один, да и тот меня бил линейкой по голове за то, что я не умела говорить, как у них в корпусе, «здравия желаю!»

Лучше уж помолчать.

Пахнет ладаном, торжественным и ласковым. Батюшка говорит тихо, не бранит, не попрекает. Как быть насчет нянькиной ватрушки? Неужели не скажу? А если сказать, то как сказать? Какими словами?

Нет, не скажу.

На высоком столике выше моего носа блестит что-то. Это, верно, крест.

Как стану я при кресте рассказывать про ватрушку? Так стыдно, так просто и некрасиво.

Вот еще спросил что-то священник. Я уже и не слышу, что. Вот он пригнул мне голову, покрывает ее чем-то.

— Батюшка! Батюшка! Я нянину ватрушку съела. Это я съела. Сама съела, а на другого свалила.

Дрожу вся и уж не боюсь, что заплачу, уж ничего не боюсь.

Со мной все теперь кончено. Был человек, и нет его!

Щекочет что-то щеку, задело уголок рта. Соленое.

А что же батюшка молчит?

— Нехорошо так поступать. Не следует!

Еще говорит, не слышу, что.

Выхожу из-за ширмы.

Встать бы теперь перед иконой на колени, плакать, плакать и умереть. Теперь хорошо умереть, когда во всем покаялась.

Но вот подходит нянька. Лицо у нее будничное, всегдашнее. Чего она смотрит? Еще расскажет дома, что я плакала, а потом сестры дразнить станут.

Я отвертываюсь, крепко тру платком глаза и нос.

— И не думала плакать. Чего ради?


* Мадам, простите меня, пожалуйста (франц.).

** О! О! Я прощаю тебя, дочь моя (франц.).


Вернуться к началу раздела


 Счастливая

А. А. Ц.


Да, один раз я была счастлива.

Я давно определила, что такое счастье, очень давно, – в шесть лет. А когда оно пришло ко мне, я его не сразу узнала. Но вспомнила, какое оно должно быть, и тогда поняла, что я счастлива.


* * *


Я помню:

Мне шесть лет. Моей сестре – четыре.

Мы долго бегали после обеда вдоль длинного зала, догоняли друг друга, визжали и падали. Теперь мы устали и притихли.

Стоим рядом, смотрим в окно на мутно-весеннюю сумеречную улицу.

Сумерки весенние всегда тревожны и всегда печальны.

И мы молчим. Слушаем, как дрожат хрусталики канделябров от проезжающих по улице телег.

Если бы мы были большие, мы бы думали о людской злобе, об обидах, о нашей любви, которую оскорбили, и о той любви, которую мы оскорбили сами, и о счастье, которого нет.

Но мы – дети, и мы ничего не знаем. Мы только молчим. Нам жутко обернуться. Нам кажется, что зал уже совсем потемнел, и потемнел весь этот большой, гулкий дом, в котором мы живем. Отчего он такой тихий сейчас? Может быть, все ушли из него и забыли нас, маленьких девочек, прижавшихся к окну в темной огромной комнате?

Около своего плеча вижу испуганный, круглый глаз сестры. Она смотрит на меня: заплакать ей или нет?

И тут я вспоминаю мое сегодняшнее дневное впечатление, такое яркое, такое красивое, что забываю сразу и темный дом, и тускло-тоскливую улицу.

— Лена! – говорю я громко и весело. – Лена! Я сегодня видела конку!

Я не могу рассказать ей все о том безмерно радостном впечатление, какое произвела на меня конка.

Лошади были белые и бежали скоро-скоро; сам вагон был красный или желтый, красивый, народа в нем сидело много, все чужие, так что могли друг с другом познакомиться и даже поиграть в какую-нибудь тихую игру. А сзади, на подножке стоял кондуктор, весь в золоте, – а, может быть, и не весь, а только немножко, на пуговицах, – и трубил в золотую трубу:

— Ррам-рра-ра!

Само солнце звенело в этой трубе и вылетало из нее златозвонкими брызгами.

Как расскажешь это все! Можно сказать только:

— Лена! Я видела конку!

Да и не надо ничего больше. По моему голосу, по моему лицу она поняла всю беспредельную красоту этого видения.

И неужели каждый может вскочить в эту колесницу радости и понестись под звоны солнечной трубы?

— Ррам-рра-ра!

Нет, не всякий. Фрейлейн говорит, что нужно за это платить. Оттого нас там и не возят. Нас запирают в скучную, затхлую карету с дребезжащим окном, пахнущую сафьяном и пачулями, и не позволяют даже прижимать нос к стеклу.

Но когда мы будем большими и богатыми, мы будем ездить только на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!


* * *


Я зашла далеко, на окраину города. И дело, по которому я пришла, не выгорело, и жара истомила меня.

Кругом глухо, ни одного извозчика.

Но вот, дребезжа всем своим существом, подкатила одноклячная конка. Лошадь, белая, тощая, гремела костями и щелкала болтающимися постромками о свою сухую кожу. Зловеще моталась длинная белая морда.

— Измывайтесь, измывайтесь, а вот сдохну на повороте, – все равно вылезете на улицу.

Безнадежно-унылый кондуктор подождал, пока я влезу, и безнадежно протрубил в медный рожок.

— Ррам-рра-ра!

И больно было в голове от этого резкого медного крика и от палящего солнца, ударявшего злым лучом по завитку трубы.

Внутри вагона было душно, пахло раскаленным утюгом.

Какая-то темная личность в фуражке с кокардой долго смотрела на меня мутными глазами и вдруг, словно поняла что-то, осклабилась, подсела и сказала, дыша мне в лицо соленым огурцом:

— Разрешите мне вам сопутствовать.

Я встала и вышла на площадку.

Конка остановилась, подождала встречного вагона и снова задребезжала.

А на тротуаре стояла маленькая девочка и смотрела нам вслед круглыми голубыми глазами, удивленно и восторженно.

И вдруг я вспомнила.

«Мы будем ездить на конке. Мы будем, будем, будем счастливыми!»

Ведь я, значит, счастливая! Я еду на конке и могу познакомиться со всеми пассажирами, и кондуктор трубит, и горит солнце на его рожке.

Я счастлива! Я счастлива!

Но где она, та маленькая девочка в большом темном зале, придумавшая для меня это счастье? Если бы я могла найти ее и рассказать ей, – она бы обрадовалась.

Как страшно, что никогда не найду ее, что нет ее больше, и никогда не будет ее, самой мне родной и близкой, – меня самой.

А я живу...


Вернуться к началу раздела


<Из сборника «Городок», 1927>

 Лиза

Мы сидим втроем: я, сестра Лена и дочь священника, Лиза, которая приходит учиться и играть с нами для соревнования в прилежании и послушании.

Сегодня уроков не было и играть не позволяют. Сегодня день торжественный и тревожный – страстная суббота.

Нужно сидеть тихо, не лезть, не приставать, не драться, по стулу на коленках не ерзать. Все сложно, все трудно, все сплошь неприятно. И весь день идет под знаком обиды и оскорбления.

Все заняты, все спешат и сердятся. Гувернантка с красными пятнами на щеках строчит себе блузку на машине. Ужасно важно! Все равно нос-то щербатый. Няня ушла в девичью гладить передники. Старшие сестры в столовой красят яйца и встретили меня обычными словами:

«Только тебя тут не хватало. Нянюшка, уведите ее!»

Я хотела отстоять себя и тут же локтем задела чашку с краской и при помощи подоспевшей няни была водворена в детскую. Во время всей этой катастрофы выяснилось, что к заутрене нас не берут.

Я со злости даже не заплакала, а просто ядовито сказала:

— К исповеди-то небось таскали. Что похуже то нам, а что получше – то для себя.

Несмотря на эту блестящую реплику, сила осталась на стороне врага и пришлось засесть в детской.

А тут как на грех нужно было спешно разрешить богословский спор между мной и Леной из-за разбойника и молитвы. Батюшка сказал, что каждое дело надо начинать с молитвой. И вот меня поразило положение разбойника: идет убивать, а ведь должен помолиться, потому что убивать-то ведь это же его дело. А Лена возражала, что ему молиться не надо, что ему мол все уж заодно прощается.

Спросить не у кого, драться нельзя. Беда!

Наконец, пришла Лиза.

У Лизы лицо худенькое, обтянутое, глаза большие, светлые, очень выпуклые и испуганно-вдохновенные. Все в жизни видит она в двойном, в тройном размере и врет, как нанятая.

Она на год старше меня. Уже два раза была у исповеди и в нашей компании пользуется уважением.

Весь быт Лизиной жизни нам известен и очень интересен.

У нее есть дядя семинарист, Петр Яковлевич, который выпил молоко четырех коров. Пришел, когда никого не было, а в сенях стоял вечерний удой – он все и выпил.

Потом у них дома есть четыре золотых рояля, но они спрятаны на сеновале, чтобы никто не видал.

Потом у них никогда не обедают, а стоит в зальце большой шкап, а в шкапу все жареные куры. Кто хочет есть – сунул голову в шкап, съел курицу и пошел.

Потом у Лизы есть четырнадцать бархатных платьев, но она их носит только ночью, чтобы никто не видал, а днем прячет в кухню под макитру, в которой тесто творят.

Потом Лиза очень хорошо говорит по-французски, только не на нашем французском, на котором мы с гувернанткой говорим, а на другом, которого никто не понимает.

Вообще жизнь у Лизы очень интересная.

И вот мы сидим тихо, беседуем. Лиза рассказывает новости. Сначала велит клясться и божиться, что никому не проболтаемся. Мы божимся и для прочности еще плюем через левое плечо.

— Никому?

— Никому во веки веков аминь!

Лиза косит глаза на дверь – глаза белые, страшные – и лепечет:

— Садовника Трифона жена родила двух щенят, а всем сказала, что ребята, а как стали люди дознаваться, она щенят зажарила и велела Трифону съесть.

— Щенят есть нельзя. Грех, – испуганно говорит Лена.

— Так ведь она не призналась, сказала, быдто ребята.

У меня похолодели руки. У Лизы у самой от страха на глазах выступили слезы и нос распух.

— Это ее черт научает. Это уж известно, черт к спящему человеку очень легко может подступиться.

— Лиза, а ты видела черта?*

— Видела. Это с вечера замечать надо. Коли у тебя на шее крестик очень заблестит, значит непременно ночью черт и явится.

— А ты видала?

— Видала. Я ночью, как проснусь, так сейчас голову высуну и смотрю и всегда вижу: над папой черт и над мамой черт. Так над каждым по черту всю ночь стоят.

— В черной кошке, говорят, очень много этого самого – говорю я.

— Чего?

— Черта. Если она дорогу перебежит – беда неминучая.

— Даже заяц черный и то опасно, – вставляет Лена.

Я в душе удивляюсь, откуда она без меня такую штуку узнала.

— Очень опасно, – подтверждает Лиза. Когда наша Лидочка помирала, поехали мы с тетей Катей в Лычевку за кисеей. Едем назад, вдруг кошка через дорогу. Потом вдруг заяц! Потом волк! Потом тигр! Потом крот! Приезжаем, а Лидочка уже померла.

Я от волнения давно уже влезла коленями на стул, локтями на стол.

— Ох, Лиза, как все это страшно. Только я сама ничего не боюсь. Я только волков боюсь, и привидений боюсь и темной комнаты боюсь. И покойников тоже боюсь. Ужасно боюсь. И опять одна в комнате боюсь. И вот еще в лес одна ни за что не поеду. А так – ничего не боюсь. Вот если бы мне на Пасху ружье подарили – вот запалила бы я им всем в лоб! Я ничего не боюсь.

— А что вам на Пасху подарят?

— Не знаю. Может быть, крокет. А тебе что?

— А мне подарят… тоже крокет и еще… рояль.

— Так ведь у тебя уж есть рояли.

— Есть, да еще нужно. Потом подарят карету, потом коробку сардинок с позолотой, потом подарят туфли, вышитые золотом, потом золотой гребешок и золоченую ложечку.

Счастливая Лиза! Все у нее с золотом.

— Лиза, а отчего от тебя всегда луком пахнет? И дымом.

— Это у нас такие одеколоны.

У Лены глаза стали круглые, но я-то знаю, что одеколон бывает различного запаха, разных цветов и трав. Ну, у них, значит, луковый.

— А вы к заутрене поедете? – вдруг спрашивает Лиза.

Ух, этого вопроса и я боялась. Мы ведь всю страстную толковали о том, как будет у заутрени и какие платья нам наденут – неужто, мол, не голубые.

Я сделала вид, что не слышу, и вдруг с удивлением услышала, как Лена спокойно отвечает:

— Еще неизвестно ничего. Какая будет погода.

Вот молодчина! Я бы никогда так не сумела.

— Тетя Соня говорила, что в прошлом году была на Пасху в Архангельске и там шел снег, – поддерживаю я наше достоинство.

— А моя мама говорила, будто вас в этом году не возьмут в церковь, – очень бестактно замечает Лиза.

Входит няня. Держит наотлете выглаженные передники и с негодованием хлопает себя по бедру свободной рукой.

— Опять она на коленях! Все паголенки протерла – не наштопаешься.

«Она» – это я.

Сразу послушаться и слезть со стула невозможно. Унизительно. Я медленно, как будто сама по себе, спускаю одну ногу.

— Да слезешь ты, или нет! – кричит няня. – Говори не говори, что об стенку горох. Лиза одевайся, за тобой тетка пришла.

Лиза подымается. Тут уж вполне удобно и мне слезть со стула.

Лиза повязывает голову шерстяным платком и шепчет, кося на няню, чтобы та не слышала:

— У вашей няни в перине, вместо пуху, три миллиона золотыми деньгами натыкано. Это уже все разбойники знают.

У Лизы в темном платке лицо белое и худое, как у монашки. От слов ее страшно мне за няню. У Лены нижняя губа кривится и ходит из стороны в сторону. Сейчас Лена заревет.

Лиза быстро косит глазами на няню: молчите, мол.

Уходит.

Мы остаемся с Леной вдвоем. Молчим.

Все после Лизы делается таким особенным, таинственным и тревожным.

Вишневое деревцо зеленеющими прутиками шевелит за окном, засматривает в комнату.

Одеяло на няниной постели будто шевелится. Может быть, разбойник залез туда, спрятался и золото грабит…


* Сходный разговор о нечистой силе ведут монахини в I акте драмы «In nomine Domini»


Вернуться к началу раздела

 Любовь

Это были дни моей девятой весны, дни чудесные, долгие, насыщенные жизнью, полные до краев.

Все в эти дни было интересно, значительно и важно. Предметы были новы, люди были мудры, знали удивительно много и хранили свои великие темные тайны до какого-то неведомого мне срока.

Радостно начиналось утро каждого долгого дня: тысячи маленьких радуг в мыльной пене умывальника, новое, легкое, светлое платьице, молитва перед образом, за которым еще не засохли новые вербочки, чай на террасе, уставленной вынесенными из оранжереи кадками с лимонными деревьями, старшие сестры, чернобровые, с длинными косами, еще непривычные, только что приехавшие на каникулы из своего института и хлопанье вальков на пруду за цветником, где звонкими голосами перекликаются полощащие белье бабы и томное кудахтанье кур за купой молодой, еще мелколистной сирени; все само по себе было ново, радостно и кроме того обещало что-то еще более новое и радостное.

И вот в эту весну, девятую в моей жизни, пришла ко мне первая любовь, пришла, прошла и ушла вся целиком – с восторгом и болью и разочарованием, как и быть полагается каждой настоящей любви.


* * *


Четыре девки в холщевых рубахах, с расшитыми наплечниками, в запасках и монистах – Ходоска, Параска, Пидорка и Ховра – пололи в саду дорожки. Скребли, чиркали лопатками свежую черную землю, переворачивали плотными маслянистыми ломтями, отдирали цепкие, трескучие, тонкие, как нервы, корешки.

Я целыми часами, пока не позовут, стояла и смотрела, и вдыхала душный сырой запах земли.

Монисты мотались и звякали, загорелые первым красным загаром руки легко и весело скользили по деревяшкам лопат.

И вот как-то вместо Ховры, белесой, коренастой, с красной тесьмой вокруг головы, я увидела новую, высокую, гибкую, узкобедрую.

— Новая, а вас как зовут, – спросила я.

Темная голова с узким белым пробором, обмотанная плотными четырехпрядными косами, поднялась, и глянули на меня из-под круглых союзных бровей лукавые темные глаза и усмехнулся румяный веселый рот.

— Ганка!

И зубы блеснули, ровные, белые, крупные.

Сказала и засмеялась и все девки засмеялись, и мне тоже стало весело.

Удивительная была эта Ганка! Чего она смеялась!? И отчего от нее так хорошо и весело. Одета хуже, чем франтиха Параска, но толстая полосатая запаска так ловко обтягивала узкие стройные бедра, красный шерстяной кушак так беспокойно и крепко сжимал талию и зеленая тесемочка так ярко дрожала у ворота рубашки, что казалось лучшего ничего и придумать было бы нельзя.

Я смотрела на нее, и каждый поворот ее гибкой темной шеи пел, как песня в моей душе. И вдруг снова сверкнули глаза, лукавые, щекотные, засмеялись и потупились.

Я удивлялась на Параску, Ходоску, Пидорку – как они могут не смотреть на нее все время и как они смеют обращаться с ней, как с равной! Разве они не видели, какая она? Да и сама она, как будто, думает, что она такая же, как и другие.

А я смотрела на нее недвижно, бездумно, точно сон видела.

Издалека голос позвал меня. Я знала, что это зовут на урок музыки, но не откликнулась.

Потом видела, как по соседней аллее прошла мама с двумя чужими нарядными дамами. Мама позвала меня. Нужно было подойти и сделать реверанс. Одна из дам подняла мое лицо за подбородок маленькой рукой, затянутой в душистую белую перчатку. Дама была нежная, белая, кружевная, и, глядя на нее, Ганка показалась мне грубой, шершавой.

— Она не хорошая, Ганка.

Я тихо побрела домой.

На другое утро спокойно, просто и весело пошла посмотреть, где сегодня полют дорожки.

Темные милые глаза встретили меня так же ласково и весело, как будто ничего не произошло, как будто не изменила я им из-за душистой кружевной дамы. И снова певучая музыка движений стройного тела завладела, запела, зачаровала.

За завтраком говорили о вчерашней гостье, графине Миончинской. Старший брат искренно восхищался ею. Он был простой и милый, но так как воспитывался в лицее, то должен был, говоря, растягивать слова, присюсюкивать и на ходу слегка волочить правую ногу. И здесь летом в деревне; вероятно, боясь утратить эти стигматы дендизма, немало удивлял нас, маленьких, своими повадками.

— Графиня ди-ивно хороша! – говорил он. – Она была первой красавицей этого сэ-эзона.

Брат кадет спорил.

— Ничего не нахожу в ней особенного. Жантильничает, а у самой лапища, как у бабищи, которая коноплю мочила.

Старший брат облил кадета презрением:

– Qu’est ce que c’est lapicha? Qu’est ce que c’est babicha? Qu’est ce que c’est konopla?

– Вот кто действительно красавица, – продолжал кадет, – это – Ганка, которая в саду работает.

– Пшш!

– Конечно, она плохо одета, но надень на нее кружевное платье да перчатки, так она этой графине десять очков вперед даст.

У меня забилось сердце, что я даже глаза закрыла.

— Как можно говорить такой вздор, – обиделась за графиню сестра Вера. – Ганка грубая, с плохими манерами. Она, наверное, ест рыбу ножом.

Я мучилась ужасно. Казалось, что сейчас что-то откроется, какая-то моя тайна – а в чем тайна, я и сама не знала.

— Ну, это, положим, к делу не относится, – сказал старший брат. У Елены Троянской тоже не было гувернанток и рыбу она ела даже не ножом, а прямо руками, и тем не менее ее репутация мировой красавицы очень прочна. Но что с тобой, Кишмиш, чего ты такая красная?

«Кишмиш» – было мое прозвище, я и отвечала дрожащим голосом:

— Оставьте меня в покое… я ведь вас не трогаю! А вы все… ко мне всегда придираетесь.

Вечером, в темной гостиной, лежа на диване, я слушала, как мама играла в зале любимую мою вещь – каватину из оперы «Марта». В мягкой, нежной мелодии было что-то, что вызывало и повторяло во мне то певучее томление, которое было в движениях Ганки. И от сладкой муки, музыки, печали и счастья, я плакала, уткнувшись лицом в подушку дивана.


* * *


Утро было серенькое, и я испугалась, что будет дождь, и меня не пустят в сад.

Меня не пустили.

Грустно села я за рояль и стала играть экзерсисы, сбиваясь каждый раз на том же месте.

Но перед завтраком выглянуло солнце, и я кинулась в сад.

Девки только что побросали лопаты и сели полдничать. Достали обвязанные тряпками горлачи и казанки, стали есть кто кашу, кто кислое молоко. Ганка развязала узелок, достала краюху хлеба и головку чесноку, потерла чесноком корочку и стала есть, поблескивая на меня лукавыми глазами.

Я испугалась и отошла. Очень было страшно, что Ганка ест такую гадость. Этот чеснок точно отодвинул ее от меня. Непонятной и очень чужой стала она мне. Уж лучше бы рыбу ножом…

Я вспомнила, что брат говорил о Елене Прекрасной, но не утешилась побрела домой.

У черного крыльца сидела няня, вязала чулок* и слушала, что ей рассказывает ключница.**

Я услышала слово «Ганка» и притихла. Знала по опыту, что если подойду, то или меня отошлют, или разговаривать перестанут.

— Всю зиму у управляющихи прослужила. Девка работящая. Однако, замечает управляющиха, – что ни вечер, у ней солдат сидит. Раз выгнала, два выгнала, каждый раз не нагоняешься.

— Известное дело, – соглашается няня, – где ж каждый раз нагоняться-то.

— Ну и ругала ее конечно и все. А той что – только хохочет. А под крещенье слышит управляющиха, быдто Ганка в кухне все что-то переставляет, не то что. А утром рано слышит – пищит что-то. Пошла в кухню – Ганки нету, а на постели в тряпках ребеночек пищит. Испугалась управляющиха, ищет Ганку, куда мол она уползла, не случилось ли чего худого. Глянула в окно – ан Ганка-то у проруби босая стоит, белье полощет и песню поет. Хотела ее управляющиха прогнать, да жалко стало, что уж больно девка здорова!

Я тихо отошла.

Значит, Ганка знакома с простым необразованным солдатом. Ужас, ужас. И потом она мучила какого-то ребеночка. Тут что-то уж совсем темное и страшное. Она его где-нибудь стащила и спрятала в тряпках, а когда он запищал, она побежала к проруби песни петь.

Я тосковала весь вечер, а ночью видела сон, от которого проснулась в слезах. Но сон был не грустный и не страшный, и плакала я не от горя, а от восторга. Проснувшись, я плохо помнила его и рассказать не могла.

— Снилась мне лодка, совсем прозрачная, голубая; она проплыла через стену прямо в серебряные камыши. Это были все стихи и музыка.

— Да ты чего ревешь-то? – удивлялась няня.  – Лодка приснилась, так уж и ревет. Может, это еще к хорошему, лодка-то.

Я видела, что она не понимает, а рассказать и объяснить я больше ничего не могла. А душа звенела и пела и плакала от восторга. Голубая лодка, серебряный камыш, стихи и музыка…

В сад не пошла. Было страшно, что увижу Ганку и начну думать про жуткое, непонятное, – про солдата и ребеночка в тряпках.

День потянулся беспокойный. На дворе гулял ветер, гнул деревья, и те мотали ветками, и листья на них сухо кипели шумом морской пены.

В коридоре около кладовой новость: на столе откупоренный ящик с апельсинами. Это, значит, сегодня привезли из города и подадут после обеда.

Я обожаю апельсины. Они круглые и желтые, как солнце, а под шкуркой у них тысячи крошечных мешочков, налитых душистым сладким соком. Апельсин радость, апельсин красавец.

И вдруг мне вспомнилась Ганка. Она ведь не знает апельсина. Теплая нежность и жалость согрела сердце.

Бедненькая! Не знает. Дать бы ей хоть один. Да как быть? Взять без спросу немыслимо. Спросит, скажут – за обедом получишь. А унести от обеда нельзя. Не позволят, либо спросят, а не то так еще и сами догадаются. Может быть смеяться станут… Нет, надо просто взять, да и все тут. Ну, накажут, не дадут больше и все тут. Чего бояться.

Как могла я это сделать? Воровка! Воровка! Ничего. Потом, потом все это разберется, а сейчас – скорее к Ганке.

Девки пололи у самого дома, у черного крыльца.

— Ганка! Это вам, вам. Попробуйте… это вам.

Смеется румяный рот.

Вертит в руке. Не надо ее стеснять.

Я побежала домой и, высунувшись через окно коридора, смотрела, что будет. Хотела пережить с ней ее удовольствие.

Она откусила кусок прямо со шкуркой (чего же я не вычистила!) и вдруг распялила рот и, вся уродливо сморщившись, выплюнула и отшвырнула апельсин далеко в кусты. Девки окружили ее смеясь. А она все морщилась, мотала головой, плевала и вытирала рот рукавом шитой рубахи.

Я сползла с подоконника, быстро прошла в темный угол коридора и там, забившись за большой крытый пыльным ковром сундук, села на пол и заплакала.

Все было кончено. Я стала воровкой, чтобы дать ей самое лучшее, что я только знала в мире. А она не поняла и плюнула.

Как изжить это горе и эту обиду?

Я плакала сколько слез хватило. Потом, кроме мысли о моем горе, мелькнула новая:

— Нет ли за сундуком мыши?

Этот страх вошел в душу, окреп, спугнул прежнее настроение и вернул к жизни.

В коридоре встретилась няня. Она всплеснула руками.

— Платье-то, платье-то все как заваляла! Да ты никак опять плачешь?

Я молчала. Сегодня утром человечество не поняло моих серебряных камышей, которые мне так хотелось объяснить. А «это» – это даже и рассказать нельзя. В «этом» я должна быть одинока.

Но человечество ждало ответа и трясло меня за плечо. И я отгородилась от него, как сумела.

— Я не плачу. Я… у меня… у меня просто зуб болит.


* Воспоминания детства, от которых неотделим образ няни, вяжущей чулок – ср. в стих.«Лесной сон»

** Ср. образ ключницы в IV акте драмы «Бессмертная любовь».


Вернуться к началу раздела


<Из сборника «Книга июнь», 1932>

 Катерина Петровна

В те годы моего далекого детства проводили мы лето в чудесной, благословенной стране – в Волынской губернии, в имении моей матери.

Я была еще совсем мала, только что начала учиться грамоте, – значит, было мне около пяти лет.

Жилось весело. Огромный дом, большая семья.

Всегда что-нибудь новое и интересное: кто-нибудь уезжает, кто-нибудь приехал, кто-нибудь обварился, кого-нибудь наказали.

То, что у больших, у взрослых, проскальзывало быстро, то у нас в детской изживалось бурно, сложно, входило в игры и в сны, вплеталось цветной нитью в узор жизни, в ее первую прочную основу, которую теперь с таким искусством и прилежанием разыскивают психоаналитики, считая важнейшей первопричиной многих безумий человеческой души...

Помню потрясающую новость: в деревне, верст за шестьдесят от нас, бешеная собака искусала детей.

Как изживали мы эту бешеную собаку!..

Ходили с палками по столовой, выгоняли страшного зверя из-под буфета, запирали его в мышеловку. Это была игра долгих дней и страх многих ночей.

— Чего вы, глупые, боитесь? – говорила нянька. – Ведь Лычевка далеко.

— Ах, нянюшка, бешеные-то, они ведь бегают скоро!

И вошла эта собака в мой сон и много раз на продолжении многих годов возвращалась. И всегда во сне этом бежала я по длинному коридору, а она гналась по пятам. Я знала, что у нее мутные глаза и изо рта бьет ядовитая пена... И вот последняя дверь. Я изнемогаю, из последних сил захлопываю ее, но зверь успел просунуть морду. Я нажимаю на дверь еще, еще немножко и он будет раздавлен. Но тут всегда самое ужасное: я опускаю голову и вдруг вижу его глаза – тусклые, голубые, человеческие, с таким отчаянием, с таким страданием смотрящие на меня, а из страшной раскрытой пасти бьет ядовитая желтая пена. Смотрят на меня глаза издыхающего зверя, и понимаю я, что не своей волей мерзок он и страшен, что в отчаянии и муке исходит он ядовитой пеной, и чувствую, как уходят от меня сила, и страх, и злоба; нечеловеческая боль и жалость сжимают сердце.

«Не могу раздавить тебя. Иди!» И отпускаю дверь.

Я всегда просыпаюсь в эту минуту. И как знать – может быть, пробуждение и было дверью, открываемой перед звериной пастью...


Но главное и самое интересное событие того года был разбойник, пан Лозинский.

Разбойник этот был легендарный, разъезжал по всей губернии на подводах, грабил богатых и награждал бедных, – словом, все как легендарному разбойнику полагается. И никак не могли его поймать – ловкий был и смелый.

Об этом пане Лозинском разговаривали и в гостиной, и в девичьей, и на черном крыльце, и, конечно, в детской, где мы с криком и визгом грабили друг друга, скача верхом на стульях.

Раз ночью я проснулась от страшного грохота. Огромные железные колеса, подпрыгивая, гремели по булыжнику двора.

— Разбойник!

И вдруг вся комната озарилась огнем. И еще раз, и еще. И опять загрохотали колеса тяжелых разбойничьих подвод.

Огонь – значит, у него форейтор с таганцом. Я таганец видела несколько раз. Когда вечером уезжали от нас гости, всегда снаряжался форейтор, к седлу которого привешивалась зажженная плошка, чтобы освещать дорогу... Плошка качалась, вспыхивало красное чадное пламя, зловещие бежали тени по кустам и канавам.

Вот и разбойники с таганцом.

Я не смела кликнуть няню. Как перейдет она ко мне с того конца детской через этот свет, и грохот, и разбойничий ужас?

Утром за чаем говорили, что была ночью сильная гроза. Толковали еще всякие премудрости о том, что шелк дурной проводник электричества.

— У кого есть что-нибудь шелковое, того никогда громом не убьет, – сказала тетка.

«Слава Богу, – подумала я. – Слава Богу, что у меня есть шелковая ленточка. Если даже в лес заберусь, так и там меня громом не убьет, потому что у няни в коробочке лежит моя ленточка...»

Но все эти ученые мудрости, как и весь разговор о грозе, прошли спокойно. Впечатление страшной ночи осталось во мне на всю жизнь не как гроза, а как разгульный и могучий грохот огромных разбойничьих телег, скакавших по булыжникам при вспышках зловещего таганца.


Слухи о пане Лозинском так и не смолкли. Рассказывали все новые и новые истории. Одна из них очень всех растрогала: разбойник дал большое приданое бедной благородной сироте.

Эта история привела в какой-то болезненный экстаз нашу гувернантку, тихенькую, тоненькую Катерину Петровну.

Описать Катерину Петровну я не смогла бы. Облик ее ускользнул из моей памяти. Помню нежную руку с темной родинкой около пульса. Вышитый воротничок. Ее саму не помню. Помню впечатление от нее: робость, нежность, как бы тихий испуг. Помню ее слова, что семь лет тому назад она кончила институт. Значит, ей было не больше двадцати пяти лет; по тогдашнему времени – старая дева. Читала она маленькие книжки с коротенькими строчками – теперь понимаю, что это были стихи. Одну из них, в голубом переплете, она называла «Кернер».

Вот эту тихую Катерину Петровну ужасно взбудоражила легенда о пане Лозинском.

— Как вы думаете, нянюшка, – говорила она, – ведь он может и к нам приехать?

Няня успокаивала ее, но она не хотела верить и настаивала на том, что может.

— Ведь здесь есть и деньги, и бриллианты. Он ведь все это знает – отчего же ему не приехать?

И, помню, как-то после такого разговора взяла она меня к себе на колени, гладила ласково мою голову и тихо умоляла:

— Адя, детка, ты ребенок, у тебя душа чистая, и молитва твоя скорее до Бога дойдет. Адя! Попроси Боженьку, чтобы пан Лозинский к нам приехал. Попросишь? Помолись вечером...

И вечером, стоя перед строгим ликом Спаса Нерукотворного, я крепко прижимала сложенные ладошки, не зная, как молиться о разбойнике. Я знала «Отче наш», и «Богородицу», и первую детскую молитву: «Пошли, Господи, здоровья папе, маме, братцам, сестрицам и мне, младенцу Надежде». Которая же из этих молитв годится для разбойника?

Я сокрушенно вздыхала и, сложив руку горсточкой, дотрагивалась ею до полу, как няня в церкви. Все это было за разбойника, но слов для него так и не нашла.


Настала осень.

Мама со старшими братьями и сестрами уехала в Москву. Повезла одних учиться, других – двух старших сестер – веселиться, или, как тогда называлось, «вывозить в свет».

Остались в деревне зимовать мы, две маленькие, а с нами нянюшка, Катерина Петровна для наук и Эльвира Карловна, давно жившая в доме, безбровая, курносая, заведовавшая «общей администрацией».

Закрыли огромную холодную гостиную, перенесли из оранжереи лимонные деревья и кактусы и расставили на зимовку в передней и столовой. По вечерам на черном окне классной комнаты отражались огонек висячей лампы и две стриженые детские головы и, блестя, шевелились спицы в темных скрюченных пальцах.

А вдруг это и не мы? А вдруг это другие дети там, за стеклом, только днем мы их видеть не можем?

Как-то в сумерки необычно быстрыми шагами вошел наш старый лакей Бартек и сказал Эльвире Карловне:

— Там какой-то барин не то человек, разобрать не могу, но вернее, что не человек.

Ушел и привел с собой гостя.

«Нечеловек» был румяный, плотный, с мокрыми усами и блестящими, веселыми глазами. Всем приветливо поклонился (и мне тоже) и попросил разрешения переночевать. Остановился он в деревне, в корчме, лошадей отправил обратно, а утром за ним пришлют лошадей из Зозуленец, куда он едет по делу. В корчме ночевать не хочет.

Эльвира Карловна согласилась, но как-то довольно холодно. Катерина Петровна не обратила на гостя никакого внимания. Тут же было решено, что ночевать он будет во флигеле, где ему натопят комнату. Пригласили поужинать; он поблагодарил, все очень весело и приветливо, с большим аппетитом поел, много и громко говорил и сразу после ужина отправился спать.

И вот тут-то началось.

Вошла ключница, приложила палец к губам, заглянула за все двери и сказала свистящим шепотом:

— Это он!

— Кто?

— Шшшш... Он. Пан Лозинский.

Немая картина, которой так тщетно добивался когда-то Гоголь в последнем акте своего «Ревизора». Все замерли. Сколько времени продержались бы мы так, я не знаю, если бы не громкий рев сестры Лены, которую нянька схватила на руки.

Дверь распахнулась, и влетел Бартек:

— Повар говорит, что это, наверное, он самый и есть. Пан Лозинский. А то кто же?

— Господи! Что же нам делать? Няня, уведите детей!

Няня встала, держа Лену и ловя другой рукой мою руку, но я крепко уцепилась за Катерину Петровну, решив дорого продать свою свободу.

Катерина Петровна обняла меня и прижала к себе. Носик у нее покраснел, и в широко открытых глазах слезинки. Слезинки, а глаза испуганные и счастливые.

— Не понимаю, – говорила между тем Эльвира Карловна, – что же он один может здесь сделать?

— И очень просто, – отвечал Бартек. – Вот как все заснут, он встанет и свистнет. А как свистнет, так сейчас его молодцы из корчмы прибегут да начнут.

— Так ведь до корчмы больше версты, как же они услышат?

Бартек усмехнулся и пожал плечами, показывая, что удивляется наивности вопроса. Вообще он вел себя совсем не так, как всегда. Это был другой Бартек. Все было другое, «разбойное».

— Это вы полагаете, что молодцы своего атамана не услышат? Ха! Они, разбойники, так свистят, что аж листья с деревьев сыплются. Вот как! Стекла в окнах лопаются, вот как! Глаза у человека из-подо лбу выскакивают, вот как! А вы говорите!

И с каждым «вот как» сильнее прижимала меня к себе Катерина Петровна, и бантик на ее груди бился как живой.

— Надо охрану, – решила Эльвира Карловна. – Ночной сторож ходит? Послать с колотушкой и садовника. А во флигеле в сенях пусть кучер ляжет и конюх.

— Конюха нельзя. Они лошадей сведут.

— Тогда пусть повар и водовоз ложатся.

— Можно пастуха кликнуть.

— Да, и пастуху трещотку.

— Нет больше трещоток. Дадим сковороду, пусть в нее бахает. А я сам на крыльце сяду. Небось, живо смекнет, что все его раскусили. Может, и пронесет Господь.

Катерина Петровна вскочила и, все прижимая меня к себе, бросилась в свою комнату.

Там выдвинула она сундучок и достала с самого дна мятый, слежавшийся кисейный капотик с голубыми лентами. Знаменитый капотик, о котором я много раз слышала, но никогда не видала. А слышал я, что когда выходила она из института, как раз умерла ее бабушка и оставила ей в приданое дутую браслетку и этот капотик, к выпуску сшитый.

— Лежал, лежал, – шептала Катерина Петровна, расправляя руками зажелкшие оборочки, – и долежался...

Я скоро уснула. Но помню ночью свечу в белой тонкой руке и складки пышной белой кисеи. Помню шепот няни:

— Да вы спите, вы не бойтесь, ваша комната в стороне, он туда не залезет.

И помню опять свечу. Она на подоконнике. И тонкая белая фигура прильнула к стеклу...

Рано утром за чаем я вижу ее, Катерину Петровну, в этом удивительном кисейном наряде, и волосы у нее завиты локонами и стянуты голубой лентой.

— А он... этот человек, придет к чаю? – прерываясь, словно плача, спрашивает она, входя.

Эльвира Карловна смеется. Смеется и Бартек.

— Ох, как он хохотал! – рассказывает Бартек. – Так это вы, говорит, меня так хорошо стерегли? Чувствительно, говорит, благодарен.

— Он боялся в корчме ночевать, – вставляет Эльвира Карловна. – При нем были большие деньги...

— Ух, до чего же он хохотал! С Зозуленец лошадей за ним прислали, так и ихний кучер хохотал. Ко-мэ-дия!

Я так заслушалась Бартека, что только после чая заметила пустой стул Катерины Петровны.

Я нашла ее в ее комнате. Она забилась в угол дивана, закуталась в большой серый платок, такая худенькая, точно больная.

Я подошла к ней, но она не приласкала меня.

— Иди, девочка, иди.


И я ушла...

И ничего больше не помню о ней, Катерине Петровне.

Зыбкой, воздушной тенью колыхнулась в воздухе моей жизни и сникла.

Нежная рука с темной родинкой около пульса... кисейные оборочки, ленты... голубая книжечка «Кернер», вы, поэтической меланхолией объявшая далекие мгновения моих дней, может быть, потом, много лет спустя, в бурном и сумбурном потоке зазвенела и ваша тихая струя?

Бессмысленная, голубая, серебряная печаль...

Сентиментальность...

Романтика...


Вернуться к началу раздела


 Золотой наперсток

Я увидела его вчера в окне антикварного магазина, эту совсем забытую мною вещицу, ненужную, много лет моей жизни прожившую около меня среди ленточек, пуговок, пряжек и прочей ерунды женского обихода, брошенной мною в России.

Это крошечный золотой наперсток, «первый», который годится только для пальчика семилетней девочки.

Я долго смотрела на него – он или не он? Через стекло трудно было разобрать рисунок бордюра и не видно было вырезанной подписи.

И ведь ничего не было бы удивительного, если бы это оказался он. Многие находят теперь старые свои вещи в европейских магазинах.

Решила взглянуть на него. Вошла. Волновалась ужасно – даже удивительно – ведь никогда не был он мне особенно мил и дорог, этот крошечный золотой наперсток.

Темные тихие предметы в этом магазине, каждый со своей историей, всегда печальной – ибо иначе не были бы они здесь – собранные из разных мест, из разных веков, дремлют, как старые, усталые люди, нашедшие покой и уважение. Вы заметили, что в таких лавках никогда не говорят громко? И звонок у двери звякает коротко и глухо. Склеп. Склеп вещей.

— Можно взглянуть на маленький золотой наперсток?

Подагрическая рука с сухой чешуйчатой кожей подает мне кривыми пальцами крошечную вещицу...

— Нет. Не он.

На том бортик был в листиках. И, главное, надпись – неровными писанными полустертыми буквами вырезанное: a ma petite Nadine.

Надписи нет. Это не он.

Я ухожу.

Это не он, но все равно – этот чужой, чуть-чуть похожий, дал мне все, что мог бы дать он сам: милую печаль зыбких воспоминаний, таких неясных, «мреющих», как в лесной прогалине в солнечное утро испарение согревающейся земли: дрожит что-то в воздухе, ни тень, ни свет – эманация самой земли.


Квадратный ларчик из темного душистого дерева. Над замочком серебряная пластинка, на ней вырезана корона, под короной буквы. Какие буквы – не помню.

Ларчик трогать не позволяют – в нем опасные предметы: ножницы, иголки и шелковые моточки. Ножницы могут обрезать палец, иголки уколоть, шелковые моточки – спутаться. И среди этих опасных предметов – крошечный золотой наперсток.

— Когда тебе исполнится семь лет, я отдам тебе этот наперсток, – говорит мне моя бабушка.

Ларчик – ее рабочий ящик.

— Этот наперсток, – продолжает бабушка, – подарила мне моя тетушка, grande tante, когда мне исполнилось семь лет.

Меня очень удивило, что бабушке могло быть когда-то семь лет.

В гостиной висели ее портреты: черные тугие, блестящие локоны, голые плечи в кружевной «берте» и роза в руке. Может быть, это тогда ей было семь лет?

— Отчего же наперсточек мне, а не Маше? – спрашиваю я. – Маша старше.

— Оттого что на нем вырезано мое имя, а тебя зовут так же, как меня. Поняла? Тут вырезано: a ma petite Nadine.

Потом помню толстую канву, по которой вышиваю шерстью крестики. На среднем пальце моей правой руки – он. Золотой наперсточек.

— Мне его подарила моя тетушка, – говорит бабушка. – Tante Julie.

Она была в молодости такая хорошенькая, что ее называли «Жолиша». Мне рассказывали, что, когда Бонапарт шел на Москву, он как раз должен был проходить через наше имение, что в Могилевской губернии, около Смоленска. И так как Жолиша была очень хороша, то, конечно, Бонапарт увлекся бы ею и пошли бы всякие ужасы.

Мне представилось, что «увлекся» значит ужасно кричит, и топает ногами, и никак его не успокоишь. И я вполне сочувствую прабабушкиным страхам.

И вот, ma chere, посадили Жолишу в погреб и продержали там десять дней, а слугам объявили, что она уехала, чтобы не было предательства. Однако Бонапарт прошел стороной.

Бонапарт для меня слово знакомое.

— Бабушка, – говорю я, – я знаю про Бонапарта:


«Бонапарту не до пляски.

Растерял свои подвязки.

И кричит: pardon, pardon!»


Это, верно, когда Жолишу прятали?

Но бабушке песенка не понравилась.

— Не надо этого повторять. Это очень грубо. Он был императором. И откуда вы берете такие пустяки?

И были еще рассказы, все в то время, когда крошечный наперсток еще не стал тесен для моего пальца.

Рассказывала бабушка, какое было в ее время хозяйство. Как крепостным девкам расчесывали косы с пробором на затылке, чтобы видно было, чистая ли шея. Платья они носили очень узкие, из домотканины. Ситец считался большой роскошью, потому что его надо было покупать.

— Твой дедушка был мот. Он вдруг всю дворню в ситец нарядил. Тогда много об этом его поступке было пересудов.

Вообще тогда почти ничего не покупали. Все было свое. Из хозяйственных продуктов покупали только чай и сахар. Ключик от сих редкостей носила прабабушка на шее.

— Детям чаю никогда не давали. Чай тогда был очень вредным. Все пили сбитень. Это очень было полезно. Приготовляли его из горячей воды с медом и разными специями.

Бальные туалеты для девиц в бабушкину молодость шили из тарлатана – нечто вроде твердой кисеи. Красиво и дешево.

Зиму семья жила в имении в Витебской губернии. Лето – в Могилевской.

Переезжали целым поездом.

Впереди в карете – бабушка с дедушкой.

Потом в огромном дормезе бабушкина мать (та самая, с ключиком от чая на шее) и четыре ее внучки.

— Среди них Варетта, твоя мама.

Потом коляска с гувернерами и мальчиками.

Потом коляска с гувернантками и их детьми.

Потом повара и прочая челядь.

Раз проезжали по новой дороге мимо большой усадьбы. Хозяин выслал дворецкого просить, чтобы заехали отдохнуть. Заехали, посчитались с хозяином родней – родня сразу нашлась – и вот в тот же вечер – бал.

На хорах свои крепостные музыканты: кто шорник, кто портной, кто кузнец – выбирали способных к музыке – все в парадных кафтанах...

Открылся бал полонезом. В первой паре хозяин дома с бабушкой. За ним хозяйка с дедушкой. Потом все дети по возрасту, за ними родственники, приживалы, гувернеры и гувернантки. Прогостили несколько дней.

— Потом хозяева сами поехали к нам гостить. И тоже всем домом. Очень весело жили.

— А наперсточек тогда у кого был?

— Наперсточек тогда был у Надины, моей младшей дочери, твоей тетушки. Она умерла невестой. Пошла в церковь – видит гроб. Побледнела как полотно и говорит: «Это значит, что я должна умереть». Вернулась домой, легла в постель, ничего не ела, не говорила и через несколько дней умерла. Теперь наперсток у тебя, и очень прошу его не терять.


Много лет валялся наперсточек по разным коробкам и шкатулкам: И вот ушел.

У кого он там? Кому нужен такой крошечный? И что видят они в нем? Только маленький кусочек золота. А сколько эманации в нем наших. Руки четырех поколений прикасались к нему. Та чудесная Жолиша, которую прятали от изверга Бонапарта... Наверное, пальчики ее пахли пачулями... И детские руки бабушки, строго вымытые яичным мылом, и ручки нежной загадочной Надины, пахнувшие, наверное, резедой. И духи Герлэна – последнее дыхание моих петербургских кружев и лент... Тепло наших рук и дыханий, и излучение глаз, и легкий нажим на ушко иголки, когда мы усердно считали крестики на канве.

И он, наперсточек этот, наверное, тоже дал нам что-то свое, какие-то впечатления – твердости, звонкости, и излучения золотого блеска, и невесомые пылинки-атомы, проникшие через кожу, и, главное, то неизъяснимое и неопределимое, что мы называем «влиянием» и в чем дает нам себя без нашей и своей воли каждый человек, каждый зверь, и растение, и предмет, с которым мы входили в общение.


И может быть, если только не переплавили его на «нужды пролетариата», и жив еще этот наперсточек, – какие странные сны принес он в чужой дом, чужой женщине и ее маленькой дочке...


Вернуться к началу раздела


<Из сборника «Ведьма», 1932>

Почти все рассказы сборника «Ведьма» написаны в форме автобиографических. В них сохранены реальные имена и реальная топография, но эта реалистичность обманчива: случаев соприкосновения с о всякой «нежитью» в них явно многовато для подлинных историй, что заставляет предположить значительную долю вымысла. Тем не менее некие бывшие в действительности факты хотя бы за частью этих рассказов стоят, и, по-видимому, именно эти впечатления детства обусловили повышенное внимание к «области таинственного» у обеих сестер-писательниц Лохвицких.

 Русалка

Слуг в нашем большом деревенском доме было много. Жили они подолгу, особенно главные, основные: садовник – ведун, кучер, поражавший наши детские души тем, что ел редьку, старичок-повар, ключница, лакей Бартек и горничная Корнеля. Это все были основные, жившие годами.

Лакей Бартек был фигура довольно живописная. Маленький, чубастый, манерами и походкой очень напоминающий Чарли Чаплина и, вероятно, тоже немалый комик, жил он у нас, наверное, лет десять, потому что во все воспоминания моего детства всегда входит этот облик. Да, жил он не меньше десяти лет, несмотря на то, что аккуратно каждый год в Духов день его выгоняли.

— Это у него journee fatale!* – говорила старшая сестра.

Не мог он этого фатального дня пережить благополучно.

Времена были строгие и требования большие, и не всегда за крупные прегрешения вылетал бедный Бартек.

Помню, один раз бухнул он на пол целое блюдо котлет. Другой раз вылил весь соусник за шиворот нарядной даме. И еще раз, помню, подавал он цыплят толстому важному гостю. Тот, очевидно, человек не опрометчивый, долго вглядывался в нарезанные куски, не зная, что выбрать. И вдруг Бартек, деликатно вытянув средний палец, обтянутый белой нитяной перчаткой, указал ему этим перстом на аппетитный кусочек.

Гость поднял на него негодующий взгляд.

— Ты это что же, болван? Учишь меня?

Это было в Духов День, и Бартека выгнали.

Выгонялся он, положим ненадолго. Кажется, даже продолжал жить где-то в закутке за флигелем. Потом приходил и просил прощения, и все шло гладко до следующего Духова Дня.

Знаменит он был еще тем, что из чисто научного интереса, застрелив ворону, ощипал ее, зажарил и съел.

Об этом любил он рассказывать старой нашей нянюшке, вероятно, именно потому, что уж очень ее от этого мутило.

— И такое это, нянюшка, воронье мясо емкое, столько в нем сытости, что аж не дай Бог. Боки у ей кисловатые, а филейчики вроде человечьего. Ну, зато лапа такая плотная, рассыпущая, что после нее месяц не ешь и не проголодаешься. Я вот с тех пор уже три недели не ем.

— Да неужто ты и взаправду ворону съел? – охала нянька.

— Зъел, нянюшка, зъел и водичкою запил.

Среди постоянных, основных слуг была и героиня этого рассказа, горничная Корнеля. Была она благородного роду из шляхтянок, держала себя манерно и за свои деликатные фасоны получила насмешливое прозвище «панночка».

С лица она была очень белая, пухлая, с глазами очень выпуклыми, желтыми с черным ободком, рыбьими. Брови над ними резали лоб тонкой прямой стрелкой, давая лицу строгое выражение.

Волосы у Корнели были удивительные. Длинные косы, ниже колен. Она укладывала их тугой короной на голове. Было это и некрасиво и странно, да и цвет ее волос был тусклый, безрадостно русый.

По натуре была Корнеля тиха, медлительна, скрытно горда, молчалива, то есть неразговорчива. Но все время что-то про себя напевала с закрытым ртом.

— Корнеля носом поет, – говорили дети.

Утром она приходила в детскую расчесывать нам волосы. Почему-то именно эту специальность взяла она на себя. Драла гребенкой отчаянно.

— Ой, больно! Больно! Корнелька, пусти! – визжала жертва.

Корнеля все так же медленно и спокойно водила гребенкой и тихо, раздувая ноздри, сжав губы, напевала.

Раз, помню, нянька сказала ей:

— Экая ты, право, копунья! Все у тебя медленно, делаешь не делаешь, будто спишь.

И тут Корнеля повернула к няньке свое строгое лицо и многозначительно сказала по-польски:

— Тихая вода бжеги рве. (Тихая вода берега рвет.)

Повернулась и вышла.

Нянька, хотя, наверное, ни слова не поняла, но почему-то очень обиделась.

— Уж-жасно, подумаешь, испугала! Работать не хотят, а туда же брекеке!

По воскресеньям, после раннего обеда, Корнеля наряжалась в парадное шерстяное платье, всегда затейливое, с какими-нибудь оборочками, рюшечками, бантиками, с зеленым галстучком, долго тщательно причесывалась и подкалывалась шпильками, накидывала на плечи кружевную вылинялую косыночку, завязывала на шею черную бархотку с серебряным образком, брала молитвенник и четки и шла на скамейку около ледника. там она торжественно рассаживалась. расправляла юбки и начинала молиться.

Нас, детей, очень занимало, как Корнеля молится. Мы всегда приходили к леднику и долго, беззастенчиво, как могут только дети и собаки, смотрели на Корнелю.

Она набожно закатывала под самые брови свои выпуклые глаза, шептала и перебирала пухлыми короткими пальцами продолговатые зерна четок.

Рядом хлопотливо кудахтали куры, клевал петух сердитым носом у самой ноги «панночки», обутой в праздничный прюнелевый ботинок, проходило в ледник ключница, гремя ключами, громыхая кувшинами, – она, гордая, белая, пухлая, густо распомаженная, не замечала ничего. Тихо потрескивали четки, беззвучно шевелились губы, подкаченные глаза, казалось, зрели неземное.

Ела Корнеля отдельно от прочих слуг. Приносила себе из кухни в девичью, подносила ложку ко рту с правой стороны и выгибала шею, как пристяжная.

Как-то, приехав на лето из Москвы, застали мы, как всегда, всех наших слуг в сборе, в том числе Корнелю, но теперь жила она уже не в девичьей, а в белом флигеле, рядом с прачечной у самого пруда. И узнали мы, что Корнеля вышла замуж и с ней живет ее муж, пан Перкавский, человек без должности пока что.

Корнеля по-прежнему приходила по утрам драть нам волосы, по-прежнему молилась по воскресеньям, но уже не около ледника, а у своего флигелька. Росла там старая верба, развалила стволы один над прудом, другой низко вдоль берега. Вот на этот ствол садилась теперь Корнеля, с бархоткой на шее, с молитвенником в руках, чинно расправив юбки.

Пан ее был так себе, «михрютка», вроде Бартека. Серенький, рябенький. Мотался без дела, курил табачок, завел себе курицу и купал ее в пруде. Курица билась у него в руках, вопила истошным голосом, брызгала на его, но пан непоколебимо, как человек, поклявшийся выполнить до конца тяжелый долг, кряхтя и жмурясь, окунал ее в воду.

Больше пан ничем себя не проявлял.

Это лето было шумное и веселое.

В соседнем городке стоял гусарский полк. Офицеры постоянно бывали у нас в доме, где было много молоденьких барышень – моих старших сестер, кузин и их гостящих подруг. Устраивались пикники, катанья верхом, игры, танцы.

Мы, маленькие, во всем этом непосредственного участия не принимали, и всегда на самом интересном месте нас отсылали прочь. Тем не менее, мы были вполне согласны с ключницей, что эскадронный командир совсем молодчина. Он был маленький, кривоногий, хохлатый, усатый, с баками, как у Александра Второго. Приезжал он на тройке лихих серых коней, разукрашенных длинными разноцветными лентами. На расписной дуге красовалась надпись. С лицевой стороны: «Радуйтесь, невесты, жених едет». Со обратной: «Плачьте, он женат».

Но женат он не был, а пребывал в состоянии перманентной беспредметной влюбленности. Всем девицам по очереди прелагал руку и сердце и, ничуть не обижаясь отказом, устремлялся дальше.

Да и не он один был влюблен. Влюбленность была господствующим настроением.** Молодые офицеры вздыхали, привозили букеты и ноты, декламировали, пели и, щуря глаза, говорили барышням: «Зверок». Не «зверек», а почему-то через «о» – «зверок». Барышни все сплошь стали загадочными натурами. Они нервно смеялись, говорили только намеками, гуляли при луне и ничего не ели за ужином.

Как жаль, что нас гнали в детскую в самые интересные моменты. Многое из этих моментов запомнилось на всю жизнь.

Я помню, как высокий рябой адъютант переводил кузине какое-то английское стихотворение:


Облака, склонясь, целуют горы...

Отчего же мне не поцеловать тебя.


— Что вы скажете о последней строчке этого стихотворения? – спрашивал адъютант, склоняясь к кузине не хуже облаков.

Кузина обернулась, увидела меня и сказала:

— Надя, иди в детскую.

Хотя мне, может быть, тоже было интересно узнать ее мнение.

Загадочные диалоги других пар тоже интриговали меня немало...

О н а (обрывая лепестки маргаритки): – Любит, не любит, любит, не любит, любит! Не любит... Не любит!

О н: – Не верьте цветам! Цветы лгут.

О н а (скорбно): – Мне кажется, что нецветы лгут еще искуснее.

И тут же, заметив меня, живо переделала поэтично-печальное лицо на сердитое, будничное и прибавила:

— Надежда Александровна, пожалуйте в детскую, вас давно там ждут.

Но ничего, с меня было и того довольно. И вечером, когда младшая сестра расхвасталась, что может три дня простоять на одной ноге, я ловко срезала ее:

— Неправда! Ты всегда врешь, как нецветок.

Моим любимым развлечением того лета была верховая езда. Лошадей было много, и барышни постоянно бегали в конюшню, нося сахар своим любимцам.

Вот при этих обстоятельствах была замечена исключительная красота конюха Федько.

— У него голова святого Себастьяна! – ахала экспансивная институтка, подруга сестры. – А какой цвет лица! Надо непременно узнать, чем он моется, что у него такая кожа.

Я помню этого Федько. Лет ему, вероятно, было не больше восемнадцати. Лицо белое, румяное, брови что кисточкой выведены, темные волосы стрижены в скобку с челкой. Глаза веселые. Весь, что называется, писаный красавец.. И, по-видимому, сознавал свою неотразимость: поводил бровями, шевелил плечом, презрительно усмехался, словом, держал себя как модная ведетта.

Так вот, пошли выпытывать у Федька секрет его красоты.

— Скажите, Федько, – спросила институтка, – чем вы моетесь, что у вас такой цвет лица?

Вопрос ничуть его не удивил:

— А зямлею, панночка. Завсегда зямлею.

— Как так землею? – ахали барышни. – Ведь она же не жидкая?

— А мне все одно! – красовался Федько. – Натрусь зямлею, рушником вытрусь и пошел.

Хотел как будто еще что-то придумать поразительное, да не сумел, и только проговорил:

— Да, я уж такой завсегда.

Спохватились, что забыли сахар. Послали меня крикнуть Корнелю, чтобы принесла.

Корнеля, очевидно, только собралась сооружать свою сложную прическу, потому что прибежала с наскоро скрученными волосами, которые сразу же и рассыпались у нее по спине.

— Ах, Иезус Мария! – жеманно ахнула она.

— Корнеля! – воскликнула институтка. – Да вы настоящая русалка! Правда, Федько, у нее замечательные волосы?

— Волосы? Волосы у ей такие, что четырем кобылам на хвосты хватит.

И тут же, заметив, что слова его не особенно понравились, прибавил, томно вздохнув:

— Эх, и бувает же красота на свете!

Думал он при этом, вероятно, все-таки о своей собственной красоте.

Тут я обернулась на Корнелю. «Панночка» выкатила прямо на Федько свои рыбьи глаза, и – рот полуоткрытый, щеки бледные – вся застыла в каком-то напряженном, удивленном вопросе. Потом тихо ахнула, уронила тарелку с сахаром и, не поднимая ее, повернулась и медленно вышла.

— Корнеля обиделась! – шептали барышни.

— Какая дура! Чего же тут? Наоборот...

Бывают мгновения, когда вдруг переламывается линия судьбы. И ничем иногда эти мгновения особым не отмечены, нет у них знаков, нет на них печати, и скользят они мимо равнодушных глаз, среди простых обычных явлений повседневного обихода, и только потом, когда свершатся намеченные ими сроки, оглядываясь назад, различаем мы их роковой удар.

Также приходила по утрам Корнеля драть нам волосы, такая же она была тихая и медленная. Только по воскресеньям садилась на свою старую вербу не с молитвенником и четками, а с большим гребнем и расчесывала волосы. И расчесывая, напевала уже не «носом», а голосом, мелодией и словами какую-то всегда ту же польскую песню.

«Злоты влосы, злоты влосы...»

Пела очень тихо и очень невнятно, так что только эти «злоты влосы» и можно было разобрать.

— Да ведь это песня про Лорелей! – удивленно сказала старшая сестра. – Эта дура, кажется, действительно вообразила себя чем-то вроде русалки!

Как-то под вечер пошли мы с сестрой и нянюшкой поливать цветы. Спустились с леечками к пруду. Слышим, шлепает по воде. Купаются какие-то бабы. Оказалось – Корнеля и прачка Марья. Корнеля распустила волосы, они плыли за ней плащом, но когда она поднимала голову, облегали ей плечи, плотные и блестящие, как моржовая кожа.

— Го-го-го! – закричали с другого берега. – Го! Русал-алка!

Это Федько с каким-то парнем купал лошадей.

Прачка взвизгнула и окунулась по уши.

А Корнеля, быстро повернувшись всем телом в ту сторону, откуда звенел зов, вытянув руки, заколотилась прерывистым истерическим смешком. И вдруг стала прыгать, высоко по пояс выскакивая из воды, и ноздри у нее раздулись, и глаза раскрылись круглые, желтые, в дикой звериной радости. Она перебирала пальцами вытянутых рук...

— Корнеля лошадок манит! – крикнула сестренка.

Корнеля дернулась на ее крик, испуганно взметнулась и ухнула с головой в воду.

— Го-го-го! Руса-алка! – кричали с того берега.

Нянька сердито схватила нас за руки и увела.


Близилась осень.

Снялись шумной стаей и уехали влюбленные офицеры. Их полк куда-то перевели.

Барышни притихли, стали меньше интересоваться верховой ездой, реже говорили намеками, больше ели, хуже одевались.

Учащиеся стали говорить о переэкзаменовках. Вернее, учащимся стали говорить, потому что сами они на эту тему беседовать не любили.

Готовились к отъезду. Становилось тревожно и грустно.

Как-то вечером уже после ужина собралась нянька спуститься в прачечную спросить какую-то недостающую наволочку.

Я увязалась за нею.

Прачечная помещалась в том же флигеле, где жила Корнеля с мужем. У самого пруда.

Пахло водой, сыростью, тиной. Оранжевый квадрат окна выходил на тропинку, боком к воде. Через тусклое стекло я увидела стол, на нем лампочку и тарелку с какой-то едой. Над тарелкой сидел кто-то темный и тихий, не шевелился. Корнелин пан, что ли?

Прачка Марья встретила нас на пороге и сейчас же зашепталась с нянькой.

— Гос-споди помилуй! – ахала нянька. – Другой бы гнал бы ее хворостиной...

И опять шепот.

— И сиди-ит? – снова подает реплику нянька.

Это, верно, про того, тихого, над тарелкой.

Шепот крепнет. Различаю слова:

— Ключница грозилась все ихнему ксендзу рассказать... Ночью купается...

— Таким нельзя причастия давать. То-то замечаю – от ей окунем пахнет. Барыне бы сказать, да разве господа чему верят!

И снова шу-шу-шу...

— И как ты тут, Марья, спишь, не боишься?

Шу-шу-шу.

— А крест-то она еще носит?..

Уходя, нянька берет меня за руку и не выпускает до самого дома.

— О-о... и о-о! – тихим стоном донеслось с пруда.

Не то поет кто, не то плачет.

Нянька остановилась, прислушалась и сердито проворчала:

— Вой! Вой! Вот как тебя водяник за ноги в пруд стащит, так тогда не так завоешь!

На другое утро Корнеля пришла вы детскую заплаканная.

Нянька встретила ее грозно и на порог не пустила.

— Иди, иди! Тебе в детской делать нечего. Иди водяному бороду завивать.

Корнеля ничуть не удивилась, молча повернулась и ушла.

— Рыбий хвост! – кинула ей вслед нянька.

— Нянюшка, – спросила сестра. – Корнеля плачет?

— Плачет! Такие всегда плачут. Попробуй-ка, пожалей, она тебе покажет. И чего только барыня смотрит? Разве господа чему верят! Хуже дур, прости Господи!

Корнеля в детскую больше не ходила.


Помню этот день хорошо. Помню, как с утра болела голова и больно было смотреть на яркое солнце. А рядом скулила и все приваливалась к моему плечу младшая сестра, и глаза у нее были мутные, и обеих нас тошнило. И в мутном тумане ухал и звенел бубенчиками бубен и визжала скрипка – пришла деревенская свадьба.

Женихом оказался Федько. Он был очень красный, потный, немножко пьяный. Была на нем новая белая свитка, а на шею повязан зелененький Корнелин галстучек, в котором она когда-то по воскресеньям молилась Богу.

Невеста была молодая, но такая некрасивая, что мы даже удивились. Длинный щербатый нос торчал из-под белой полотняной хустки, которую в тех краях надевали новобрачным на голову вместо великорусского бабьего повойника.

Она рядом с Федько бухала маме в ноги, поднося пупыристый, кисло пахнущий, черный каравай.

Странно было видеть около красавца Федька такую простую рябую бабу.

Началась пляска. Плясали в огромной передней, из которой убрали два гигантских стола карельской березы. Кружились девки и парубки, топотали тяжелыми сапогами деловито и невесело. Наш лакей Бартек, презрительно отставя губу, носил на подносе леденцы и стаканчики с водкой. Взвизгивала скрипка.

Мы, маленькие, забились в уголок дивана. Никто не обращал на нас внимания. Сестра тихо плакала.

— Чего же ты плачешь, Лена?

— Мне стра-ашно.

Чужие, грубые люди, скачут, топают...

— Смотри, вон там еще свадьба.

— Где?

— А вон там.

— Да ведь это зеркало!

— Нет, это дверь. Там еще свадьба!

И мне тоже начинает казаться, что это не зеркало, а дверь, и вертятся там за нею другие гости, справляют другую свадьбу.

— Смотри, там Корнеля пляшет! – говорит Лена и, закрыв глаза, кладет мне голову на плечо.

Я привстаю, ищу гладами Корнелю. Люди на той другой свадьбе какие-то зеленые, мутные...

— Лена! Где же Корнеля?

— Там, – машет она рукой, не открывая глаз. – Корнеля плачет...

— Пляшет? Плачет? Что ты говоришь?

— Я не знаю, что я говорю, – бормочет Лена.

Я снова смотрю. Голова у меня кружится. И кружатся зеленые злые люди, упорно колотя ногами, словно втаптывают кого-то в землю. Не та ли Корнеля, совсем черная, мутная... смотрит огромными рыбьими глазами... И вдруг подпрыгнула, как тогда в пруду, по пояс голая, руки вытянула и манит, манит, а ниже груди рыбья чешуя... Рот у нее раскрыт, не то поет, не то плачет: «О-о-и-о-о»

И вся дрожа, кричу я в ответ исступленно и дико:

— О-о-и-о-о!..

Потом потянулись долгие дни и ночи, мутные, тяжелые. Приходили незнакомые люди, старичок-водяник стукал меня по груди молоточком, приговаривал:

— Скарлатина, скарлатина, у обеих скарлатина.

Злые старухи шепотом ругали Корнелю:

— Эдакое над собой сделать!.. Гад ее утянул...

Старух я не узнавала...

Потом говорили, что в пруде воду спускали.

— Искали, не нашли.

— А нашли не в пруду, а за мельницей в речке.


На этом обрывается все, что я знала о Корнелиной жизни. Да и то только много лет спустя, вспомнив о ней, я поняла, что слова о пруде и о том, что нашли в речке, относились, по-видимому, к ней. Никто при нас никогда о ней не упоминал, и когда я, выздоровев, стала спрашивать, мне один раз ответили «умерла», а другой раз просто «нету ее».

Едва мы оправились, увезли нас в Москву.

Что это была за история? Любила ли она этого Федька? Может быть. Зеленый галстучек на его свадебном наряде... гибель Корнели именно в день свадьбы...

Или, без всякого романа, она сошла с ума и ушла, как русалка, в воду?

Но когда я бываю больна или просто в предутреннем полусне, если среди смутных видений детства наплывает и этот далекий странный облик, тогда кажется мне, что настоящая правда была та, которую мы, маленькие больные дети, видели в зеркале.


* Фатальный день (франц.)

** Тэффи описывает приблизительно ту же атмосферу, в которой рождались ранние стихи Мирры Лохвицкой (ср. многочисленные стихотворения I тома), хотя в данном рассказе речь идет о более старших сестрах.


Вернуться к началу раздела


 Домовой

У нашей старой нянюшки было два врага – внешний и внутренний.

Внешний – безбровый, курносый и белоглазый – звался в глаза Эльвирой Карловной, а за глаза чертом чухонским. Занимал этот враг место бонны и представлял собою вторую ступень лестницы нашего воспитания. К ней в нашей семье переходили дети лет пяти прямо из детской от нянюшки для изучения наук.

Эльвира Карловна обучала азбуке и начаткам Закона Божия. Учила бодро, когда нужно подшлепывала.

Думается мне, что сама она в науках не очень была тверда. На лукавые вопросы отвечала шлепками и мудрой поговоркой:

— Много будешь знать, скоро состаришься.

Помню, читали мы о чудесном исцелении младенца каким-то пророком. Сказано было: «пророк простерся над младенцем». Я и спросила:

— А что значит «простерся»?

— «Простерся» значит лег на него голова к голове, руки к рукам, ноги к ногам.

— Да как же так? – удивилась я. – Ведь пророк был большой, а ребеночек маленький!

— Ну на то он и святой, – последовал ответ.

Поговорки у Эльвиры Карловны были все какого-то разбойничьего уклона:

— Шито-крыто и концы в воду.

— Не за то вора бьют, что украл, а за то, что попался.

Вот эту самую бонну, Эльвиру, ненавидела нянюшка всеми силами души. Я думаю, что в ненависти этой немалую роль играла ревность. «Рабенка» уводил из детской под начало курносой бабищи, которая терзала науками и шлепала, а нянюшкина власть кончалась.

Другой враг, внутренний, был домовой и назывался за глаза «хозяином».

Чего он только с нянюшкой не выделывал! Положит ей под самый нос катушку, а глаза отведет, и ищет нянюшка злочастную катушку, ползает по полу, кряхтит – нету и нету катушки! И вдруг – глянь, она тут как тут. Стоит на столе рядом с ножницами!

Или сдвинет старухе очки на лоб, а та тычется по всем углам:

— Кто мне очки запрятал?

В общем домовой был не злой, а только дурил. В сырую погоду не любил, чтобы печку топили. Экономный был, дрова жалел. Топи в мороз сколько угодно, а коли затопит старуха печку в оттепель – залезет домовой в трубу и ну дуть, и весь дым гнать в комнату.

А то еще туфли старухины любил ночью засунуть подальше под кровать. Одним словом, дурил. Но зла особого не делал.

Нянька хоть и ворчала на домового, но сама сознавалась, что жить с ним можно.

— У нас «хозяин» добрый, а вот как жила я у господ Корсаковых, так там такой сердитый был, что все мы в синяках ходили. Девкам ночью в волоса перьев намыпет, повару в тесто наплюет – не поднимается опара, хошь ты что! Барыню и ту по ночам щипал. Ну, а наш ничего, веселый.

Веселый был, дурил, да вот еще не любил, когда детей осенью в город отправляли. Он был деревенский домовой, жил в нашем деревенском доме. И верно, скучно ему было одному зиму зимовать. Как только начиналась укладка вещей и дорожные сборы – принимался домовой по ночам вздыхать. Все мы эти вздохи слышали и очень его жалели.

Но в эту осень, о которой хочу рассказать, проявил себя наш домовой и с другой стороны. Оказалось, что может он разозлиться и кого-нибудь невзлюбить.


Поздней осенью, когда старших братьев и сестер уже отправили в город учиться и оставались в деревне с мамой только мы, маленькие, произошло в доме необычайное событие: подъехала к крыльцу грязная старая бричка с еврейским возницей на козлах и вылезла из брички маленькая, худенькая дама с крошечной девочкой.

Дама долго обдергивала и оправляла свое пальто движениями мелкими и быстрыми, словно птица, отряхивающая перья, потом взяла девочку за руку и повела в дом. Девочка с трудом передвигала тонкими заплетающимися ногами. Мы заметили, что у нее разорван чулок и щечка повязана грязным белым платочком.

Все это видели мы из окна столовой, где сидели с нашей нянюшкой.

Дама вошла, посмотрела на нас испуганно, заискивающе улыбнулась, посадила девочку на диван и спросила торжественно:

— Не разрешите ли вы мне поговорить с Варварой Александровной?

Так звали мою мать.

— Барыня отдыхает, – ответила нянюшка.

Дама умоляюще сложила руки:

— Я не потревожу ее покой, я только должна сейчас же переговорить, потому что извозчик ждет. Она там? – указала она дверь в гостиную и сейчас же побежала мелкими шажками.

Мы видели, как, пройдя гостиную, она приостановилась, несколько раз перекрестилась и, приоткрыв дверь, торжественно сказала:

— Дорогая тетечка! Я пришла просить вашей защиты и покровительства. И больше мне идти некуда...

Потом вошла в мамину спальню и закрыла за собой дверь.

Все это было очень странно.

Потом мы узнали, что она была женою какого-то дальнего родственника, поэтому и решила называть маму тетечкой.

О чем говорили в спальне – неизвестно. Но говорили долго. А мы в это время молча рассматривали маленькую девочку, которая сидела на диване, скрючив не хватавшие до полу ножки, и не шевелилась.

— Как вас зовут? – спросила сестра.

Вместо ответа она быстро закрыла глаза, словно спряталась, и так, зажмурившись, и просидела почти все время.

Странная была девочка.

Наконец, двери спальной открылись и мама вышла, ведя за собой новоприезжую. По маминому лицу было виднго, что она чем-то недовольна и даже расстроена. Дама терла платком покрасневший носик и все повторяла:

— Вы делаете великое дело! Великое дело!

И вдруг, взглянув на девочку, спохватилась:

— Ах, я забыла! Со мной мой ребенок... Люся, сделай же реверанс!

Девочка скользнула с дивана, сморщила личико жалобно, точно собираясь заплакать, и неловко согнула обе коленки.

— Это мой дитя! – восторженно воскликнула дама. – И я не отдам ее никому, ни за что на свете!

Она прижала к себе голову девочки. Та осторожно поправила тряпочку на своей щеке. Ей было неловко так стоять, с притиснутой головой, но она только терпеливо сжала губки и зажмурилась.

— Люся! Детка! – продолжала декламировать дама. – Никому, никогда, помни это! Мы умрем вместе!

Потом, много лет спустя, встретила я как-то такую маменьку с дочкой, ужасно напоминавшую мне эту даму с Люсей. Где-то в Италии вечером в вагоне. Русская дама – такая же худая, только высокого роста, прощалась с провожавшим ее маленьким и коренастым итальянским офицериком. Дама, извиваясь, склонялась к нему сверху, как змея с дерева, и восторженно говорила:

— Addio! Addio! Io t'amo, o bel idol mio!*

А маленькая ее девочка, которую она притиснула к скамейке, тихо скулила:

— Мама! Мама! Мне же больно!

А мама извивалась:

— Addio! Addio! O, la profondita del mio dolore!**

Мама, ты мне на ножку наступила. Мама, ну что же это ты!..

Ужасно остро вспомнилась мне тогда далекая девочка Люся и ее декламирующая маменька.

Они остались жить у нас.

Девочка Люся играла с нами редко. Она была хилая, слабая, у нее вечно что-нибудь болело.

Мы называли ее «Люся подвязанная».

Было ей тогда лет шесть.

Тихая была девочка, испуганная и старательная. Все что-то писала, скрипела по доске грифелем или шила какую-нибудь тряпочку.

Платьица на ней были всегда рваные и грязные, но с претензией, с дырявыми и мятыми бантиками. Маменька с гордостью говорила, что эти платьица она сама сшила.

— Я люблю красоту! – декламировала она. – И я хочу воспитывать моего ребенка в красоте.

Впрочем, о красоте заговорила она попозже, когда уже обжилась. Первое же время была какая-то расретянная и точно ко всем подлизывалась.

— Ваша мама – это ангел доброты, – говорила она нам. – Да, да, типичный ангел!.

— Нянюшка, в вас много народной мудрости.

— Боже! Какой грациозное дитя!

Это сказано было про мою четырехлетнюю сестру, толстую коротышку Лену.

Все засмеялись.

— Нет, серьезно, – не смутившись, щебетала дама, – она обещает развернуться в настоящую балерину.

Сама дама развернулась вовсю только после маминого отъезда в Москву. Мы, маленькие, остались зимовать в деревне, и она решила погостить у нас до каких-то окончательных выяснений разных сложных своих обстоятельств.

Девочкой своей она мовсем не занималась. Иногда даже как будто забывала о ее существовании. Странная была дама. Она декламировала перед зеркалом стизи, ка ночь обкладывала лицо свежим творогом, часто уходила в большую нетопленую залу, тихо напевая тоненьким фальшивым голоском, долго вальсировала, а потом, прижавшись лбом к окну, также долго плакала.

Причесывалась она иногда очень затейливо, иногда ходила весь день с нечесаными волосами. На почту посылали у нас два раза в неделю, и в эти дни она очень нервничала и часто бегала под доюдем встречать посланного.

Звали даму Алевтина Павловна. Но как-то раз она скащала нам:

— Зовите меня, пожалуйста, Ниной. Я обожаю Тургенева.

При чем тут был Тургенев – не знаю.

Девочка, кажется, очень любила ее и все как-то за нее мучилась.

— Мама! Не надо в зале плясать!

— Мама! Это нехорошо! И зачем ты щечки творогом трешь! Мамочка, не надо!

Глаза у девочки были маленькие, голубенькие, волосы жиденькие и вились золотыми шелковыми колечками.

— Ее «хозяин» любит! – говорила нянюшка, гладя ее по головке. – Ишь какие колечки завивает!

Девочку все любили особой жалостью.

— Посиди, Люсенька, в моей комнатке, – просила ключница. – От тебя в комнатке теплее делается.

— От ей и лампочки ярче горят, – басом вставляла прачка Марья.

И все многозначительно переглядывались.

— «Хозяин» ее любит...


* * *


Как-то привезли с почтой Алевтине Павловне письмо.

Она взглянула на конверт, ахнула и убежала в залу – читать. А потом несколько дней все что-то писала и ходила от одного зеркала к другому, рассматривая свое лицо, закручивая и взбивая волосы на разные лады. Потом расстегнула ворот своего потасканного платьица и загнула внутрь в виде декольте.

Все эти дни девочка все ходила за ней и мучилась.

— Мама, зачем у тебя шейка голая? Мамочка, не надо так...

Скоро с почты привезли мамочке еще письмо, а потом, по-видимому, переписка совсем наладилась, и уже было странно, если письма не было.

И вот настали события...

Прошло уже почти два месяца со времени водворения у нас Люси с маменькой.

Пошла уже поздняя осень, звонкая, морозная. Затвердела земля, облетели листья, все на свете стало виднее и слышнее. Мы уже не болтались весь день в саду, а выходили в определенное время на прогулку. Квелая Люсенька гуляла с нами редко. Все больше сидела дома, подвязанная. Маменька ее часто стала заглядывать к Эльвире Карловне. Ей, вероятно, очень хотелось излить перед кем-нибудь душу, да никого подходящего не было – все дети да прислуга.

С Эльвирой она говорила больше намеками и загадками. Расстегнет на груди две пуговки, вытащит туго сложенное письмецо и скажет:

— Вот за это письмо я, может быть, заплачу своей жизнью.

Или вздохнет и скажет:

— Есть женщины, жизнь которых – самый удивительный роман Тургенева, и никто об этом не знает.

Но, к сожалению, о «романе Тургенева» узнали...

В тот вечер она пришла к Эльвире унылая и заплаканная. Съежилась около печки и бормотала, глядя не на Эльвиру, а на догорающие угольки:

— Ни разу не пустил даже на каток. Все, все ходили. Старая председательша и та ходила... Все-таки музыка... За что же так? Ведь мне было всего семнадцать... А сейчас уже двадцать четыре и жизнь уходит...

Эльвира равнодушно собирала в комоде какие-то мотки, даже выходила из комнаты, а Алевтина и не замечала, что она уходит, и все бормотала, бормотала...

— Ни одного нарядного платья... За что? За все семь лет только раз была на вечере... переделала венчальное... Нельзя было меня не повезти, начальство. Так ведь как злился. Конечно, я была прелестна, мои плечи сверкали... В меня влюбился поэт... Разве я виновата, что у меня поэтический облик?.. За эти стихи он выгнал меня ночью, чтобы я стояла до утра под окном. Люся побежала за мной, она мне верный друг... Мне сегодня так грустно, так страшно... Отчего так воет в трубе?

Ночь наступила странная, беспокойная. Я почему-то не могла спать. Кто-то все выл в трубе, ходил вокруг дома, стучал в ставни.

В соседней комнате плакала во сне маленькая Люся и звала свою маму, но та спала на другом конце дома, и к Люсе подходила наша няня.

— Няня! Кто там стоит в углу? Няня! На меня кто-то в окошечко смотрит... Мне страшно!..

А глухой ночью услышала я шаги, блеснул огонек в коридоре.

Громно вскрикнув, я села на постели. Няня вскочила.

Тихо отворилась дверь, вошла какая-то девочка в распущенными волосами, неся свечу в дрожащей руке.

— Няня! Няня! Это я! Я, Алевтина Павловна!

Какая она крошечная была в эту ночь! Я, правда, подумала, что это девочка.

— Няня, мне страшно, – лепетала Алевтина. – Там всю ночь кто-то ходит и вздыхает. Можно мне у вас посидеть?

Няня зашептала что-то и повела Алевтину в Люсину комнату. Может быть, уложила ее там на диванчик...

Утром, проснувшись, услышала я разговоры. Говорили в коридоре за дверью.

— Домовой-то, домовой! За ночь всех лошадей загонял. Гривы взбил, хвосты закрутил, все лошади в мыле! Прямо беда! Конюх говорит, беспременно надо козла в конюшню, а то, что же это такое...

— И чего он раскуражился? Быть беде!

— Быть беде!..

— Всю ночь вздыхал, по дому бродил...

— И к чему бы это?

— Быть беде!..


* * *


После завтрака хлопнула дверь на крыльце. Слышим, вбежал кто-то. И как подъехал, что никто не заметил?

Мы с сестрой сидели, как всегда, в столовой и нянюшка с нами. И вдруг дверь распахивается и вваливается кто-то в шубе, огромный, бородатый. Задел за стул, повалил и даже не заметил. Оглянулся кругом и заорал на нянюшку козлиным голосом:

— Отвечай, старуха, где она? Вы ее, подлые, прячете! Вы все за одно! Я ее по этапу приведу! Я вас всех в Сибирь!.. Закон на моей стороне!

Тут мы с сестрой, конечно, заревели, а на пороге появилась Алевтина Павловна. Она словно бы ничуть не удивилась и не испугалась, только была совсем белая и как-то странно смеялась и очень быстро говорила:

— Здравствуй, Коля! Какой ты странный... Я здесь... Мы здесь...

«Коля» быстро обернулся, повалил другой стул, увидел Алевтину и остановился, выпуча глаза.

— Вы... вы...

— Ну да, я!.. Конечно, я. Я гощу у тетечки... Куда же мне было деваться... ты капризничал... Нам на улице было холодно... Люся могла захворать... Пойди ко мне, вымойся с дороги. Хочешь ветчины?

Он растерянно развел руками.

— Ветчины? Ветчины?..

И вдруг опомнился.

— Это вы мне смеете ветчины предлагать после вот этого... после вот этого...

Он дрожащими руками вытащил из кармана бумажник, а из бумажника, рассыпав по полу квитанции и деньги, сложенный листок, развернул и начал читать, трясясь и задыхаясь:

— Посвящается А. П. Ха-ха! А. П... «Что, если мне порой в прекрасном сновиденьи...» Эдакая свинья! «Приснится, что э-э-э... лю-бим я пла... я пламенно тобой...» Ему, идиоту собачьему, извольте ли видеть – приснится! «Неправда-ли, ты про... пропу... простишь мне это упоенье...» А? Каково? Замужней женщине – матери – упоенье! Ведь это до чего надо опуститься, чтобы получить такую порнографию от уголовного типа... Упоенье! «Не изольешь свой гнев»... – ч-черт!

— Коля! Перестань! Коля! Умоляю тебя! – дрожащими губами дребезжала Алевтина. – Заклинаю тебя!

— Нет, пусть теперь все слушают! «Ведь про любовь твою мне можеть только сниться...» Видели мерзавца?

Было что-то до ужаса нелепое – эта декламация нежного любовного стихотворения трясущимся от бешенства бородачом, в шубе, в каком-то зверином треухе на голове.

— Коля! Это Байрона стихи...

— Врешь! Станет тебе Байрон стихи посвящать. Это акцизный. Акцизный Волорыбов. «...Она доступна лишь для мира...»

— Коля! Я бедная маленькая птичка, не добивай меня!

— Птичка? – удивился он и прибавил почти безгневно, с глубоким убеждением: – Стерва ты, а не птичка.

Алевтина закрыла лицо руками и побежала из комнаты.

Он бурей двинулся вслед и захлопнул за собою дверь.

И когда дверь закрылась, мы увидели, что за нею стояла Люсенька. Она была бледная, словно неживая, с закрытыми глазами, с ручками, прижатыми к груди...


* * *


Из детской, куда нас увели, мы слышали вскрики и грохот, точно что-то падало. Потом прибежала горничная и, крутя выпученными глазами, крикнула нянюшке:

— Живо Люсенькины вещи собирать. Сам ее увозит. Бегу к кучеру, велено лошадей...

Нянюшка нехотя стала вынимать из комода рваные Люсины тряпочки. Мы ничего не смели спрашивать.

Потом опять прибежала горничная, радостно взволнованная необычайными событиями.

— Ой, нянечка, ну и дела! От возовни замок сломался, не достать коляски. За кузнецом побегли пробои тащить. И что такое, и как оно сломалось, этакое железо! Нечистая сила!

Нянька строго взглянула на нее поверх очков.

— А ты молчи. Может, так и надо.

Нам очень хотелось выйти посмотреть на все эти диковинные дела, но нас не пустили.

Прошло не меньше часа, и мы уж было успокоились:

— Не достанут коляску и Люсеньку не увезут.

И вдруг дикий грохот, звон, рев...

Нянька вскочила:

— Ну, кончено. Убил он ее.

И бросилась к двери. Мы хотели было побежать за ней, но испугались и притихли.

Нянька вернулась растерянная:

— Господи, сохрани и помилуй! Рама на него упала. Михайла утром вмазывать хотел, вставил, гвоздиками прикрепил, а она и вылетела, да как грохнет прямо на него, на этого... Еле успел отскочить, а то бы на месте... Господи, Господи!

— Нянюшка, смотрите, едут! – крикнула сестра, подбегая к окну.

Но коляска была еще пустая. Это кучер проезжал лошадей. Но, почему-то лошади неслись как угорелые, били копытами по передку коляски, и кучер повис на вожжах, и шапка у него свалилась.

Потом узнали, что лошали, подъезжая к крыльцу, чего-то испугались и понесли к воротам. Пристяжная проскочила, а коренник сплечился.

— Не пускает «хозяин» девочку. Жалеет, – бормотала нянька. – Против него не пойдешь. Били бы друг друга по темени, а чего девчонку-то мучить? Вот он один за нее и вступается.

Уже заголубели сизые сумерки, когда увидели мы, как проехала мимо окна коляска с поднятым верхом. Что-то такой было безнадежно тоскливое в этом мутном силуэте, в низко опущенном верхе, чуть-чуть подпрыгнувшем на повороте. И вот, и нет ничего – одна сизая дымка, которая сгустится, потемнеет и покроет все.

Во время обеда мы неожиданно услышали голос Алевтины. Она, значит, не уехала. Она сидела в гостиной и говорила кому-то:

— Это он нарочно увез ее. Нарочно, чтобы меня добить.

С кем она говорила – не знаю. Должно быть, сама с собой.

— И почему он думает, что шестилетнему ребенку лучше жить с отставным гусаром, чем с матерью?

— Ешьте, ешьте, – шептала няня. – Нечего вам тут слушать.

— Я не поеду! Я не поеду! Я не поеду! – вдруг закричала Алевтина.

Эльвира Карловна побежала к ней и закрыла дверь.


* * *


Рано утром, мы еще лежали в постели, вошла Алевтина в детскую. На ней было то самое пальтецо, в котором она приехала, и та же шляпка. В руках она держала пачку писем, перевязанных сиреневой ленточкой, которую она по праздникам завязывала себе на шею – единственная ее роскошь. Лицо у нее было очень грустное и совсем больное:

— Нянюшка, вы ведь неграмотная. Вы, значит, не будете читать... Вот, умоляю вас, сохраните это... это до того времени, когда я смогу взять. Я вас потом щедро вознагражу.

Она закрыла глаза и на минутку прижала пакет к груди. И в эту мимнуту страшно стала похожа на Люсеньку, когда та закрывала глаза, чтобы спрятаться от людей.

— Нянюшка! Я должна ехать туда, где девочка. Я не могу здесь оставаться. Когда ее уносили, она обернулась и сказала мне: «Мама, ты, пожалуйста, не беспокойся». Если бы она этого не сказала, я бы, может быть, и могла... «Не беспокойся!» – сказала. Замучает ее палач. Все на ней выместит...

Она помолчала.

— Здесь нельзя оставаться. Сегодня ночью весь дом вздыхал и плакал, вздыхал и плакал, как живой... Я должна ехать... Эльвира Карловна добрая, дала мне тридцать два рубля. Я ее тоже очень вознагражу... Прощайте, нянечка!

Она опустила голову и пошла к двери, но тут вспомнила, что не отдала пакета, улыбнулась так горько, словно заплакала:

— Вот я и забыла. Спрячьте. Поцелуйте меня на прощанье. Ведь я... ведь я здесь была ужасно счастлива!..


*Прощай! Прощай! Я люблю тебя, о мой кумир! (итал.)

** Прощай! Прощай! О, как глубоко я страдаю! (итал.)


Вернуться к началу раздела


 Ведун

Как удивительно ярки воспоминания детства!

Сколько потом в зрелосм возрасте случается видеть пекрвсного и значительного, и многое только скольщнет по душе и умрет. И память не схватит и не задержит.

Но иногда какая-нибудь сущая ерунда, посетившая ранние дни вашей жизни, останется в вашей памяти до самой смерти.


Вот, например, живет во мне воспоминание о том, как кучер Славицкий ел редьку. Помню так ясно, художественно точно, и ничто в жизни этого воспоминания не убило и даже не сгладило.

Помню жаркий лоетний день. Чудесно пахнет горячей соломой и березовой корой. Мы с сестрой играем около черного крыльца под навесом для дров.

Игра занятная: крутить каблуком ямку в земле, чтобы вышла свовсем круглая. Для мягкости можно в ямку поплевать.

Работаем оживленно, приговариваем:

— Вот я-то умею, а ты-то не умеешь!

— Нет, это я умею, а ты не умеешь!

Ничто так быстро не движет делом, как благородное соревнование. Наши ноги до колен вымазаны грязью, чулки разорваны, у сестры отлетел каблучок.

И вдруг выбегает из дому мамина горничная. Бежит, гремит крахмальными юбками.

— Даша, куда? Даша, куда?

— К кучеру. Мамаша запрягать приказали.

Мы с сестрой живо, не сговариваясь, схватились за руки и побежали за ней.

Кучер жил в избе около конюшни. К конюшне нам подходить запрещалось. Раз поймали нас, как мы стояли на пороге и благоговейно смотрели на длинные лошадиные зады, разделенные хвостами, похожими на распущенные девичьи косы.

— Лошади лягнуть могут.

— Мы же далеко стояли, им не достать! — пищали мы.

На это брат-кадет сказал дельно:

— Лошадь, когда лягает, ногу вытягивает на четырнадцать аршин.

Словом, к конюшне доступ был закрыт.

Даша вбежала в избу. Мы остановились на пороге и смотрели.

В небольшой полутемной клетушке около стола стоял огромный, раза в три больше моего человеческого роста, мужик в кожаном армяке. Стоял к столу боком, к нам лицом, жевал и крякал. Жевал он тоненькие ломтики редьки, которые брал прямо пальцами из стоящей на столе миски.

Эта картина произвела на нас неизгладимое впечателние. То ли что он ел стоя, да еще боком, то ли что он ел с аппетитом такую гадость, то ли что ел руками — не знаю. Но забыть этого я уже всю жизнь не могла. И ничуть не удивилась, когда лет тридцать спустя сестра как-то спросила:

— А помнишь, как кучер Славицкий ел редьку?


К воспоминаниям этого периода относился и садовник Панас. Панас на Украине значило Афанасий.

Панас был у нас в деревне старшим садовником. Седенький, маленький, кривой, молчаливый и очень строгий. Мы его побаивались.

Закон такой: пока не наварят варенья, детей в клубнику не пускать.

Но у нас шайка была организованная: оставляли на аллее сторожа, который, завидя Панаса, должен был громко петь:

«Мы расстались и после той встречи

Много, много воды утекло»

Часто сторож подличал. Запоет нарочно про встречу, а когда перепуганные обжоры выскочат, сам залезет в клубнику...

И не столько опасно было, что Панас пожалуется, сколько сам он был страшен.

Был он ведун. И по ведовской части разделывал разные чудеса. Предсказывал погоду и не только предсказывал, но умел властвовать над нею — мог разгонять тучи.

Помню, раз обещали нас взять в церковь ко всенощной. И вдруг, смотрят, потемнело небо, гроза будет. Ясно:

— Дети останутся дома.

Но горничная Даша, которой по каким-то ее личным соображениям очень хотелось, чтобы все убрались из дому, подумала и сказала решительно:

— Сбегаю к садовнику!

Мы с сестрой увязались за нею. Нашли кривого Панаса в яблоневом саду. Стоял, что-то подстригал, подвязывал. Ворчал себе в бороду:

— Ты чего прекословишь? Всем жить надо, а ты все себе, все себе. Некрасиво!

Это он на яблоню сердился...

Даша почтительно выждала.

— Дедка Панас! Разгони тучу, господам в церкву ехать.

Панас внимательно посмотрел своим глазом на Дашу, точно проверяя, правду ли она говорит. Потом нахмурился, защурился, оглядел небо, что-то пошептал, подул и вдруг поднял руку и, оттянув рукав свитки, замотал им по воздуху. Мотал и дул и шептал. Потряс бороденкой. Поправил рукав на место.

— Ну вот, — говорит, — езжайте в церкву. Дождя не будет.

Мы взглянули на небо: средь темной тучи закруглилось голубое окошечко, стало ползти, шириться... Гроза уходила.

Панаса люди не боялись. Он был ведун, но худого не делал. Кажется, так ведунам и полагается — зла не делать.

Вот только когда помощник его, молодой садовник Трифон, неожиданно женился на рябой девке-бесприданнице, пошел слушок, что будто это Панас нашептал. Но на предположении этом как-то никто не остановился, и сделано оно было, конечно, только потому, что человеку свойственно объяснять необъяснимое. Такой высокий сан, как помощник садовника, и вдруг — рябая девка! И вот ум человеческий стал искать ответа в мире чудес.

Потом помню, как ушел от нас старый садовник.

Ушел странно.

Явился неожиданно и сказал, что просит расчета, потому что должен спешно идти на родину помирать.

— Да разве ты болен, Панас? — удивленно спрашивали у него.

— Нет, еще здоров. Но уж раз пошло, что всем деревьям я стал неприятен, так значит пора. Давеча в крыжовнике иду, ветка дерет, не пущает. Яблоньку привил — не слушается. Нет, уж вы меня не держите.

В тот день он был какой-то белый, очень чистый, в вороте холщовой рубахи ярко-зеленая тесемочка. Все это было торжественно и подчеркивало серьезность его решения.

Так он и ушел. Но не совсем. То есть прислуга и мы, дети, знали, что не совсем...

Вывелись в курятнике цыплята. Все желтенькие, один черный. Все вместе, один — особняком.

Стали расти, покрываться перьями, — а черный почти весь голый, кое-где перо, а сам точно горбатый и к тому же кривой, — а никто его и не бил — куда же глаз девался?

Вот тут люди понимающие и стали догадываться.

— Цыпленок-то — а? Понимаешь?

— Ой, Господи, неужто Панас?

— Что же теперь будет-то?

— А уж что-нибудь да будет...

А цыпленок рос злющий.

Мы бегали на него смотреть. Стоит на навозной куче, на самой верхушке, один, маленький, горбатый, голый, голова набок, одним глазом моргает и подойти другим цыплятам к себе не дает, так и подпрыгивает со злости.

Сверстники его подросли, закукарекали молодыми петушиными голосами, а этот, злющий, и расти перестал, так маленьким остался. Но корму требовал, по словам ключницы, столько, сколько десять больших петухов не склюют.

— На что его, такого, держать-то? — заметил кто-то.

— А вот попробуй, зарежь. Он те покажет! — отвечали ему.

Называли цыпленка «колдун». Прямо звать Панасом боялись.

Кончилась его история странно.

По словам многих свидетелей, среди бела дня вдруг Колдун голову задрал и громко запел. Запел и побежал в лес. Лесок тут как раз, около курятника, начинался.

Ну где это видано, чтобы петухи в лес бегали? Да ведь как скоро! — будто позвал его кто.

Запел побежал в лес. Так и не вернулся.

— Правда, что это Панас был? — спрашивали мы. — Зачем же он приходил-то в цыплячьем виде?

— А это уже не нашего ума дело, — отвечали люди понимающие. — Раз приходил, значит, так уж надо было. и разве все человек понять должен?


Вернуться к началу раздела


<Из сборника «Земная радуга», 1952>

 В Америку

Какую чудесную историю узнали мы из газет!

Небольшая компания отправилась путешествовать и искать приключений. Компания состояла из четырех человек. Старшему было шесть лет, младшему – два года.

Вряд ли младший отправился в эту авантюру по своему почину и разумению. Его, вероятно, прихватили с собой старшие, которые правильно рассудили, что молодежь должна развиваться, а путешествие с приключениями как раз то, что нужно, чтобы закалить характер и развить воображение двухлетнего молодого человека. Няньки и манная каша страшно тормозят дело.

Храбрые путешественники бродили по улицам Лондона, крепко держась за руки, чтобы как-нибудь не потеряться. Они очень устали. В газетах отмечено не было, но, вероятно, младший уже несколько раз принимался реветь. Когда, наконец, полицейский обратил на них внимание, то оказалось, что даже бравый предводитель не мог назвать улицу, где они живут, и пришлось их возить по городу, чтобы разыскать родной дом.

Какая чудесная история! Какая радость, что есть еще на свете фантазеры с горячими головами – не беда, что старшему из них только шесть лет, а младшему – всего два.

И все-таки странно – как они до этого додумались.

В нашу молодость такая любовь к приключениям была вполне естественна. Воспитывались мы на Майн-Риде и Жюль-Верне, и в редкой семье не собирались дети бежать в Америку. Но такой шестилетний вожак банды, наверное, и не слыхал о «Детях капитана Гранта» или «Охотниках за черепами».

А идти странствовать – это ведь наша русская болезнь. Заграницей она не была известна.

И вообще, странствовать по-нашему, по-русски – это особая статья. Здесь – тяга природы. А вот «бежать» в Америку – это было ребячье дело, влияние Майн-Рида.

В Америку бежали долго. Все, собственно говоря, и состояло в приготовлениях к побегу. Сушили сухари, правда, не в особенно большом количестве, сухаря по три на каждого беглеца. Потом запасались бисером – это было самое главное. Бисер был необходим для торговли с туземцами. За одну бисеринку туземец племени Гурон с удовольствием отдавал двадцать самых лучших леопардовых шкур. А леопардовы шкуры очень высоко ценятся в Европе. За несколько таких шкур и пару слоновых клыков можно «зафрахтовать» целый корабль для триумфального возвращения в Европу.

Когда мне было лет семь, я была свидетельницей самых лихорадочных приготовлений к побегу, и именно в Америку.

Дело было в деревне, во время каникул. Гостили у нас двоюродные братья, самого майн-ридовского возраста. Вот они и были главными вдохновителями моих старших братьев и сестер.

Меня в Америку не пригласили, и даже разговоры на эту тему при мне велись шепотом. Из гордости, я делала вид, что ничуть не интересуюсь, но обидно было ужасно. Точно, я не сумею вести меновую торговлю с туземцами! Бисер у меня был, и мы каждый день низали колечки – и я и младшая сестра Лена. Что Лену не берут с собой, – это еще понятно. Лена сидела за столом на высоком стуле и из-за каждого пустяка ревела с визгом. Такой спутник для Америки не особенно годится. Уважения к бледнолицым братьям не прибавит. Но я – я была уже грамотная и, потом, очень храбрая, так что дорого продала бы свою шкуру, в случае измены и нападения Гуронов.

Очень было обидно. Но из гордости я и не навязывалась.

Атмосфера была таинственная, тревожная. Эти полуслова, намеки, странные имена, срывавшиеся с губ.

— «Орлиный коготь».

— «Змеиный зуб».

— «Черепашья лапа».

— «Олений глаз».

Раза два удалось мне уловить фразу:

— Тише! «Змеиный зуб» слышит.

И еще раз:

— Молчи. «Змеиный зуб» нафискалит няньке.

Тут я кое-что поняла и потом проверила. Поняла, что «Змеиный зуб» – это именно я. А бедная толстая Лена, сидящая на высоком стуле с перекладинкой, оказалась «Черепашьей лапой».

Жить в такой атмосфере и оставаться равнодушной, не заразиться общей горячкой бегства в Америку было невозможно. Бежать одной даже и в голову не приходило.

Пришлось подговорить Лену. Лена сначала не понимала, а когда поняла, всхлипнула: «Маму жалко».

Это было совсем уж ни на что не похоже. «Маму жалко»! Тут буйволы, Гуроны, бледнолицые ногти, орлиные зубы, и вдруг такое простое дело – «маму жалко».

А почему же те, старшие, знатоки американского дела, почему же они не плачут и ни о чем домашнем не мучаются? Мне тоже стало как-то не так уж бодро, глядя на ревущую Лену. Может быть, оттого меня и не приглашают бежать, что я еще не закалилась для борьбы со стихиями?

Утешило меня то, что Лена, хотя и всплакнула, но бежать не отказывалась. Раз все бегут, значит, так уж надо. И потом – очень уж она в меня верила. Я, в ее глазах, была могущественным существом, – существом, которое могло прочесть подпись под картинками; которое, хотя и изгонялось со скандалами из классной комнаты старших детей, но было как бы переходной ступенью из презренной детской в уважаемую комнату, где учились уроки. Нечто вроде кокона – ни гусеница, ни бабочка, а какая-то ерунда, из которой, все-таки, бабочка вылезает, но назад в гусеницу не обратится.

Насколько я теперь понимаю, старшие дети не очень серьезно собирались в Америку. Это скорее была игра. Очень захватывающая и завлекательная, и, может быть, иногда им даже казалось, что дело обстоит вполне реально, но с этим сознанием как-то уживались и планы ходить зимой вместе на каток, и совещания о том, как лучше вздуть какого-то одноклассника, негодяя и фискала, и каким клеем лучше будет намазать стул для учителя греческого языка, чтобы он прилип к нему на веки-вечные и должен был бы подать в отставку, потому что нельзя же держать такого учителя, который на шести ногах трюхает – две свои и четыре от стула.

Словом – планы будущего сезона вырабатывались самые основательные, а одновременно тут же была и проводилась в жизнь мечта об Америке.

Сухари – ведь это нечто уже вполне реальное; собирание бисера, таинственные имена. Ну, как тут разберешься, что настоящее, что просто болтовня? А вдруг школьные планы обсуждаются только для отвода глаз, а самое настоящее-то и есть Америка?

Кто-то из вожаков американского плана сочинил даже стихотворение, прославляющее эту чудесную страну. Стихотворение это запомнилось на всю жизнь – так сильно было произведенное им впечатление.


Америка! К тебе стремятся

Десятки, тысячи людей!

Но точно так в тебе ютятся

Еще немало и зверей.

Но зноен луч американский, –

Когда зима царит у нас –

В тебе уж близок лета час!



Помню, мне особенно понравилось выражение «луч американский».

Выходило как-то очень добротно и деловито. Звучало вроде: «американский каучук», «американские шины». Луч американский! Наверное, прочный, крепкий, добротный! И при этом еще знойный! Разве это не чудесно?

Начало в стихотворении было абсолютно неопровержимо. Мы твердо знали, что тысячи людей стремятся В Америку. И даже те, которые почему-то не стремятся, представлялись нам чудаками. Людьми не совсем нормальными.

Неужели есть на свете люди, которых не интересуют мустанги? Неужели есть на свете человек, которому не хочется попробовать плодов хлебного дерева? Тем более, что мне хлебное дерево представлялось вроде развесистой яблони, на которой растут круглые, поджаренные булки.

Фантазия разыгрывалась. Наверное, если подальше заехать в Америку, так найдется еще и колбасное дерево, на котором растет колбаса, и дерево с пирожными. В Америке все может быть.

Иногда очень хотелось расспросить старших, знатоков Америки, обо всех этих штуках, но какое-то чувство мешало это сделать. Может быть, как неделикатно обнаружить, что я проникла в их тайну: может быть, подозрение, что они со мной на эту тему беседовать не снизойдут; а может быть, не хотелось показать, что я ничего не знаю. Гордость не позволяла. Одним словом, я предпочитала молчать и фантазировать. Лене рассказывала свои выдумки, как настоящие факты.

Время шло. Лето проходило.

Американцы все реже говорили об Америке, все чаще о школьных делах и городских планах. Кое-кому предстояли переэкзаменовки. Суровая действительность вступала в свои права.

Стали готовиться к отъезду, но уже не в Америку, а просто в город. Мы, маленькие, оставались в деревне до осени.

В конце августа дом опустел. Стало тихо, просторно. Америку забыли.

Но вот как-то остались мы с Леной одни в большом отцовском кабинете. Подошли к открытому окну. Окно было большое, почти до пола, и выходило на лужайку цветника. Если сесть на подоконник и спустить ноги наружу, то можно очень легко спрыгнуть.

Сели рядом. Спустили ноги.

И вдруг мысль:

— Лена, хочешь сейчас бежать в Америку? Вот отсюда спрыгнем и побежим.

Выражение «бежать в Америку» я понимала буквально. Так и думала, что бежать – это и значит бежать, а не идти, не плыть, не ехать.

Спрыгнули, очутились в цветнике.

Никто нам не запрещал гулять в цветнике около дома, сколько угодно. Но оттого, что мы вышли не в дверь, а таким незаконным и необычным способом – через окно, сразу перенесло нас в другую жизнь, Вт жизнь опасности, приключений, небывалую, запретную и незаконную.

Дыхание захватило, сердце забилось.

Я схватила Лену за руку, и мы побежали. Прямо по дорожке, к воротам. Тяжелые ворота, как всегда, были заперты. Да мы и не собирались их открывать. Мы здесь, в дозволенной нам зоне, психологически нарушили закон и жили в новой жизни – свободной и страшной. И все казалось нам другим. Мы не узнавали этого большого белого дома – это был не наш дом, а чужой и даже враждебный. И сад бал тихий и зловещий. Я никогда раньше не видела в нем таких страшных оранжевых лилий.

Лена смотрела на меня круглыми глазами, дышала тяжело, и видно было, что она тоже боится.

Огромная блестящая муха звонко и как-то отчаянно быстро пролетела у самого моего уха. Так торопятся только при большом несчастьи. Куда мы теперь? Все кругом чужое. Злое!

Вот вышла на черное крыльцо какая-то женщина. Поманила нас. Это ключница. Только и она не та. Не всегдашняя. Вот она идет к нам.

Я крепче сжимаю руку сестры.

— Чего вы тут стоите? – спрашивает ключница.

Я молчу и слышу, как стучит мое сердце.

— Страшно! – шепнула Лена, зажмурила глаза и заплакала.


* *  *


Так и закончилось наше бегство в Америку.

Из всех путешествий моей жизни это было, по силе впечатлений, самое потрясающее.


Вернуться к началу раздела


 И времени не стало

«Осталась последняя до утра».

Что это за фраза? Все время мысленно повторяю ее. Навязла. Надоела. Но у меня это часто бывает. Или фраза, или мотив. И мучит.

Открываю глаза.

Старуха на коленях растапливает печку. Щепки потрескивают.


И трещит моя печь, озаряя в угле

За цветной занавеской кровать.


Сколько раз я это пела.

У моей кровати цветная занавеска собрана в сборку, просвечивают яркие пунцовые розаны.

Старуха в коричневой шали, в темном платке на голове, вся скорчилась, собралась в один комок, дует на щепки, гремит железом. В окошке, вижу, играет солнце на замерзшем стекле.


Только станет лучами с морозом играть…


Все как в песне. А как дальше? Ах, да:


И кипит самовар на дубовом столе…


Да, вот и самовар кипит в углу на столе. Легкий пар идет из-под крышки. Кипит, поет.

Вдоль по лавочке ходит петушок. Подошел к окну, загнул головку бочком, заглянул и защелкал коготками. Пошел дальше.

А где же кот? Без кота мне не прожить. А вот он где, на столе за самоваром, греется, жмурится. Толстый, рыжий.

Кто-то застучал в сенях. Обивает снег с валенок. Мягко тупают валенки. Старуха тяжело поднялась, пошла вперевалку к дверям. Лица ее я не вижу, да ведь, все равно, я же знаю ее…

Спрашиваю:

— Кто там пришел?

Отвечает:

— Да этот, как его…

Слышу разговор. Старуха говорит с порога:

— Что ж, можно будет зажарить.

И вот в руках у нее, вниз головой, огромная птица – черная, с толстыми красными бровями. Глухарь. Охотник принес.

Надо вставать.

У кровати мои белые валенки. Милые белые валенки. Давно-давно кинематографическая фирма Ханжонкова устраивала в Петербурге охоту для группы артистов, писателей и их друзей. Повезли нас в Тосно по белому, твердому снегу охотиться на лосей. Длинный обед с шампанским, весело. Рано утром на розвальнях покатили на опушку леса. Мне так нравились мои белые, остроносые лыжные валенки. И помню свою белую шапочку. На снегу ни ног, ни головы видно не будет. Ни один зверь не признает меня за человека. Это я сама придумала такой охотничий трюк.

Какой-то распорядитель поставил нас на места. Запретили курить и разговаривать. Но мы решили, что немножко-то можно. Я стояла с писателем Федоровым. Слышно было «а-а-а…» – крик загонщиков. Потом выяснилось, что лоси подходили, посмотрели на нас через кусты и ушли. Мы им не понравились. Вместо лосей выскочили зайцы. Один как раз против меня. Бежал не быстро, а от куста к кусту, хитрил, не то удирал, не то прятался. И вдруг Федоров вскинул ружье и прицелился. Я крикнула: «Не сметь!» – раскинула руки и прыгнула перед дулом его ружья. Он заорал еще громче, что-то вроде «ду-у-у», вероятно, застрявшее в горле «дура». «Ведь я же мог уложить вас на месте!» Но не беда, что орал. На этой охоте главное было – спасти зайца. И белые, узенькие, ловкие валенки приплясывали на снегу.

Потом они у меня пропали. Их украл и пропил муж горничной, безработный пьяница. И вот теперь эти валенки опять со мной. Стоят так просто у постели. Я сунула в них ноги и пошла в чуланчик, одеваться.

В чуланчике узенькое окошко, на стене зеркальце. Смотрюсь. Странная я какая-то. Лицо у меня, как на детской фотографии. Право, точно мне четыре года. И улыбка лукавая, с ямочками. А волосы-то, волосы стриженые, с челочкой, светлые, шелковые, облегают голову. Вот такие были они, когда я гуляла с няней по Новинскому бульвару. И я хорошо знаю, какая я была. Когда мы спускались по парадной лестнице, на площадке, в большом зеркале, отражалась девочка в каракулевой шубке, белых гамашах и белом башлыке с золотым галуном. А когда девочка высоко подымала ногу, то видны были красные фланелевые штаны. Тогда все дети носили такие красные штаны. А за ее плечом отражалась такая же фигурка, только поменьше и пошире. Младшая сестра.

Помню, мы играли на бульваре, все такие маленькие девочки. Остановились как-то господин с дамой, смотрели на нас. Улыбались.

— Мне нравится эта, в чепчике, – сказала дама, указывая на меня.

Мне стало интересно, что я нравлюсь, и я сейчас же сделала круглые глаза и вытянула губы трубой, – вот, мол, какая я чудесная. И те, господин с дамой, долго мне улыбались.

Там же, на милом Новинском бульваре, болтался большой мальчик, лет восьми, нехороший, шалун и драчун. Аркаша. Он как-то залез с ногами на спинку скамейки, задрал нос, заважничал и высунул мне язык. А я стояла и не боялась его, большого, и громко дразнила:

— Аркаша каша! Аркаша каша!...

А он отвечал:

— А ты маленькая плевка.

А я не боялась и знала, что всегда буду высмеивать злых дураков, как бы высоко они не залезали.

И была еще гордая минута первого торжества моего честолюбия. Все на том же бульваре. Мы проходим мимо нашего дома, и няня показывает на балкон. Там стоит толстая, короткая фигура.

— Смотри, ишь, Эльвира Карловна вышла воздухом подышать.

Это наша бонна. Мы, маленькие, звали ее просто «баба», уж очень ее имя было для нас трудно. И вдруг я осмелела:

— Ирвиркарна! – закричала я. Не «баба», а как большая. – Ирвиркарна! – во весь свой звонкий голос, пусть все слышат, что я умею говорить, как большая. – Ирвиркарна!

Я, значит, была честолюбивая. С годами это прошло. А жаль. Честолюбие – сильный двигатель. Сохрани я его, я бы, пожалуй, проорала что-нибудь на весь мир.

И как все чудесно было на этом бульваре. Всегда почему-то ранняя весна. Булькают подтаявшие канавки, точно льют воду из узкого флакончика, и вода пахнет так пьяно, что хочется смеяться и топотать ногами, и мокрый песок блестит кристалликами, как мелкий сахар, так что взять хочется его потихоньку в рот и пожевать, и мои вязаные рукавички напитались воздухом. А сбоку, у дорожки, тонкий зеленый стебелек вылез и дрожит. А на небе облака кружатся барашками, как на картинке в моей книжке о девочке-дюймовочке. И воробьи суетятся, и дети кричат, и все это подмечается одновременно и безраздельно, все вместе, и выражается одним возгласом: «Не хочу домой!»

Вот тогда у меня и были эти светлые, шелковые волосы. И теперь вдруг такие же. Странно. Нет, что же тут странного? В этом домике, где петушок ходит по лавочке, это так просто.

Ну, вот теперь надену шапочку, ту, что была на охоте, и побегу на лыжах.

Вышла на крылечко. Вот тут и лыжи, стоят дыбом у стенки. Ни старухи, ни того, охотника, нет. Живо всунула ноги в ремешки, взяла палки, оттолкнулась и покатила по уклону.

Солнце, редкие сухие снежинки. Падает такая на рукав и не тает, а сдувается несмятым кристалликом. И как мне легко. Меня держит воздух, меня несет счастье. Я всегда знала и много раз говорила, что счастье – это не удача, не достижение, счастье – это просто чувство, ни на чем не основанное, ничем не объяснимое.

Вот, помню, было раннее утро. Всю ночь я простояла на коленях, растирая ногу тяжело больного. Я вся застыла и дрожала от жалости и утомления, когда шла домой. И вот, проходя мост, остановилась. Город только что начал просыпаться. На набережной пусто. Только крючница, какую, кроме как в Париже, уж, наверное, нигде не увидишь, – молодая, ловкая, перетянутая красным кушачком, в розовых чулках, выуживала длинным прутом рваные тряпки из мусорных ящиков. Небо, еще без солнца, чуть-чуть розовело на востоке, и легкая, свинцовая дымка, точно растушеванный карандашный мазок на алой пропускной бумаге, обозначала место, откуда прорвутся лучи. Вода внизу не текла, как обычно ей полагается, а как-то крутилась плоскими воронками, словно все на одном месте. Вальсировала. И какой-то тихий звон радостно дрожал в воздухе, – может быть, звон моей усталости. Не знаю. Но вдруг чувство неизъяснимого счастья пронзило меня – чудесно, до боли в груди, до слез. И шатаясь от усталости, смеясь и плача, я запела:


Где б ни скиталась я душистою весною…


За спиной шорох. Это охотник. Вот он рядом со мной. Мне знакомо его лицо, его фигура, движения. Наушники спущены, виден только профиль. Кто же это?

— Слушайте, – говорю, – ведь я вас знаю.

— Ну, конечно, – говори он.

— Я только не могу точно припомнить.

— Да и не надо. На что это вам? Именно помнить-то и не надо…

— Постойте, – говорю я. – Что такое меня мучит? Какая-то фраза… «Осталась последняя до утра». Что это может быть? Что-то противное.

— Ну, не надо, не надо, – говорит он.

Я долго хворала, и у меня плохая память. Но помню – записала: хочу еще раз услышать увертюру «Лоэнгрина», поговорить с одним замечательным человеком и увидеть восход солнца. Но и «Лоэнгрин» и восход солнца были бы для меня теперь слишком сильны. Понимаете? А замечательный человек уехал. Ах, помню последний восход солнца, где-то во Франции. Заря заалела, наливается винным отливом. Сейчас взойдет солнце. Птицы волнуются, щебечут, кричат. Одна какая-то пичуга звонко, настойчиво повторяет по-французски «Вит, вит, вит…»* Торопит солнце. Ждать надоело. Я ей отвечаю, в укор солнцу, конечно, тоже по-французски, раз птица француженка: «Il n’est pas presse».** И вдруг выкатилось – круглое, желтое, точно запыхавшееся и сконфуженное, что запоздало. И главное, не там, где я его ждала и наметила, а гораздо левее. Вылетели мошки, птицы замолчали и пустились на охоту.

Ужасно забавна поэтическая выдумка о том, что птички встречают восторженным гимном восход царственного светила. Это вообще беспокойный, болтливый народ. С какой суетой просыпаются, с такой и укладываются спать, и тут уж гимна светилу не придумаешь. Помню, в Варшаве, на какой-то площади, было такое воробьиное дерево. По вечерам собиралась публика смотреть, как воробьи укладываются спать. Они налетали стаями и крик и хлопотню поднимали на всю площадь. По интонации их щебета можно было понять, что здесь и перебранка, и ссоры, и потасовка, и просто бестолковая болтовня. И, наконец, все успокаивалось, и воробьи размещались на ночь.

Впрочем, напрасно я упрекнула птиц в болтливости. Каждой птице отпущена от природы одна звуковая фраза: «Кукареку», или «Чивик квик», или просто «Ку-ку». И вот извольте этим несложным звуком добиться, чтоб вас поняли. Сколько времени приходится долбить. Представьте себе, что нам, людям, тоже, судя по породе, была бы отпущена только одна фраза. Одни говорили бы: «Чуден Днепр при чистой погоде». Другие: «Который час? Который час?» Третьи: «Угол падения равен углу отражения». И вот попробуйте при помощи одной такой фразы восторгаться Сикстинской Мадонной, говорить о братстве народов и просить денег взаймы. Впрочем, может быть, все это именно так у нас и происходит, только мы не отдаем себе в этом отчета.

Ах, восходы, восходы. Какие они бывают разнообразные, и как я их всякие люблю. Помню один. Я его долго ждала, почему-то ужасно томилась. И на востоке была сизая полоска или легкий облачный туман. Я, как древний гимиар, солнцепоклонник, вздымала руки и заклинала:


Солнце, бог наш! О, где ты! Где ты!

Мы твоими цветами одеты.

Наши руки к лазури воздеты.

Мы зовем, мы взываем, мы ждем…


И вдруг зазвенел в свинцовом тумане оранжевый уголек, раскалился, вздулся, и, злобный, медно-рдяный, медленно поднялся лик, пламенеющий яростью, дрожа и ненавидя. Вот, какой бывает восход…

И был еще один, очень забавный.

В сизой точке вдруг проткнулась круглая дырочка. Совсем словно «глазок» в театральном занавесе, через который актеры смотрят, набралось ли достаточно публики. В этот небесный глазок заглянул желтый, горячий глаз и спрятался. И через секунду, словно решив – пора! – выскочило солнце. И это вышло очень забавно.

А закат всегда печальный. Пышный бывает, роскошный, как насыщенный жизнью ассирийский царь, но всегда печальный, всегда торжественный. Смерть дня.

Все, говорят, в природе мудро, – и павлиний хвост работает на продолжение рода, и красота цветов прельщает пчел для опыления. На какую же мудрую пользу работает печальная красота заката? Зря природа потратилась.

Охотник опять рядом со мной.

— А где же ваше ружье?

— Здесь ружье.

И правда, вижу ружье за его спиной.

— А собака?

— Вот собака.

И собака выбежала откуда-то сбоку. Все, как по заказу.

Надо что-нибудь сказать охотнику.

— Вам нравится мой домик? Знаете, когда стемнеет, мы зажигаем лампу.

— Няня зажигает? – спросил он.

— Няня? Ах, да, ведь старуха – это няня, – вспоминаю я.

Няня… Она умерла в богадельне. Старенькая была. Когда я ее навещала, она спрашивала:

— А какие это такие мнуки бывают? Все ко мне какие-то деревенские приходят и говорят: «А мы, бабушка, твои мнуки».

Я объяснила:

— А это дети вашей дочки Малаши.

Эта Малаша была у нас горничной, когда я была ребенком.

Помню до странности ясно. На подоконнике рассыпаны иголки, и я глажу их руками. Они мне страшно нравятся. И кто-то говорит:

— Люля рассыпала иголки.

Я слышу, но не понимаю, что Люля – это я. Потом меня поднимают, я трогаю пухлое плечо, туго обтянутое розовым ситцем. Это, знаю, Малаша. А иголки и все острое, блестящее, полюбила на всю жизнь, когда еще не понимала, что Люля – это я. Мы говорили о няне. Старенькая была. Вот теперь она в домике. Вечером зажигает лампу, окошечко с улицы светится оранжевым, и приходит из лесу лиса. Подойдет к окошечку и поет. Вы, небось, никогда не слышали, как лиса поет? Это прямо замечательно. Конечно, не Патти и не Шаляпин, но много интереснее. Ласково поет, фальшиво, прямо завораживает, и тихонько-тихонько, а слышно. А петушок стоит с той стороны на лавочке, гребешок на свету просвечивает малиновым золотом. Стоит в профиль и виду не подает, что слушает. А лиса поет:


– Петушок, петушок,

Золотой гребешок,

Чесана бородка,

Масляна головка,

Выгляни в окошко.


А он застучит коготками об лавочку и пошел прочь. Вам бы хоть раз послушать, как лиса поет.

— Ночью поет, – говорит охотник, – а вы ведь ночь не любите.

— Откуда вы знаете? А вы меня, вообще, давно знаете? Почему я как-то плохо помню вас, а вместе с тем, уверена, что хорошо вас знаю?

— Не все ли равно, – отвечает он. – Считайте, что я просто собирательное лицо из вашей прошлой жизни.

— Но если вы – собирательное лицо, то почему же вы охотник?

— Потому, что все девочки вашего поколения были влюблены в гамсуновского лейтенанта Глана. И потом всю жизнь во всех искали этого Глана. Искали мужество, честность, гордость, верность, глубокую, но сдерживаемую страсть. Ведь искали? Отрицать не можете.

— Подождите. Вы говорили, что я не люблю ночь. Это правда. Почему? Не все ли равно. Тютчев объяснил – вероятно, так оно и есть. А какая тоска от звезд! «Звезды говорят о вечности». Это-то и есть ужас. Считается, что если страдающий человек посмотрит на звезды, то сейчас же почувствует себя ничтожеством и успокоится. Вот чего я совсем не понимаю. Почему обиженному жизнью человеку приятно его окончательное унижение – почувствовать себя ничтожным? Кроме горя, тоски и отчаяния, получай еще последнее – плевок от вечности. Ты тля. Утешайся и радуйся, что хоть такое поганое местишко, а все-таки, на свете ты занимаешь. Мы смотрим на звездное небо, как мышка через щелку на пышный бальный зал. Музыка, огни, сверкающие видения. Странные ритмические движения кругами, сходящимися, расходящимися, двинутыми неведомой причиной для непостижимой цели. Красиво и страшно, очень, очень страшно. Можно, пожалуй, сосчитать, сколько кругов сделает то или другое сверкающее видение, но смысла его понять нельзя, и это страшно. То, чего мы не понимаем, всегда чувствуется нами, как враждебное, как бессмысленная и жестокая сила. Мышка, хорошо, что «они» нас не видят, что в «их» роскошной, страшной и торжественной жизни мы никакой роли не играем. А вы заметили, что люди не смеют громко разговаривать, когда смотрит на звездное небо?

— А все-таки, звезды говорят о вечности, – сказал охотник.

— Вечность! Вечность! Какой это ужас! Какое ужасное слово «всегда». И такое же, с тою же вечностью, «никогда». Но мы почему-то больше боимся слова «никогда», хотя оно ровно то же, что и «всегда». Может быть, оттого, что в нем есть отрицательная частичка, каждому человеку, как запрещающая, ненавистная. Но довольно об этом говорить. А то я затоскую. Вот мы как-то говорили о том, как невозможно представить себе бесконечность. А был с нами один мальчишка, так он сразу решил: «Очень, – говорит, – просто. Вот – представьте себе комнату, а за ней еще одну, и потом еще пятую, десятую, двадцатую, сотую, миллионную, и еще. И еще… Ну, надоест, и плюнешь, и ну их всех к черту. Вот это и есть бесконечность».

— Какая у вас путаница, – покачал головой охотник. – И вечность, и звездное отчаяние, и лиса поет, и мальчишка болтает.

— А по-моему, все так ясно. И мне хочется говорить без логики, без последовательности, как сложится. Вот как бывает после морфия.

— Именно после морфия, – сказал охотник. – Ведь и домика вашего никогда не было. Вы просто любили его рисовать.

— Слушайте, я устала, я больна, – не все ли равно? Ведь мы, вообще, всю жизнь выдумываем. Разве мы людей не выдумываем? Разве они в действительности все такие, какими нам представляются, или, вернее, мы себе представляем? Вот был у меня когда-то сон. Я пришла в дом к человеку, которого любила. И там встретили меня его мать и сестра, очень холодно встретили и все повторяли, что он занят, и не пускали меня к нему. И я решила уйти. И, уходя, увидела себя в зеркале и застонала. У меня оказалось толстое, затекшее лицо, крошечные косые глазки, а на голове шляпка со стеклярусом, как носили у нас когда-то старые мещанки, на плечах бурая пелеринка, на короткой шее гарусный замызганный шарфик.

— Боже мой! Отчего я такая?

И тут же поняла. В этом доме меня видят такой. И теперь я знаю: не найдется двух людей на свете, которые видели бы третьего одинаково.

— Вы большое значение придавали снам, – сказал охотник.

— О, да. Сны – это та же жизнь. Вот я видела и пережила много красивого, чудесного, замечательного и не все же удержала в памяти, и не все вошло необходимым слагаемым в душу, как два-три сна, без которых я была бы не та. А тот поразительный сон, виденный мной, когда мне было лет восемнадцать. Разве могла я его забыть? В нем как бы была предсказана вся моя жизнь. Снился мне ряд комнат, пустых, темных. Я все отворяла двери, проходила комнату за комнатой, искала выхода. Где-то заплакал ребенок и затих вдали. Его унесли. А я все иду, тоскую, и вот, наконец, последняя дверь. Огромная, тяжелая. Со страшным трудом наваливаюсь всем телом, отворяю ее. Наконец, я на воле. Передо мной бесконечная равнина, тоскливо освещенная туманной луной. Луна такая бледная, какою мы видим ее только днем. Но вот в мутной дали что-то поблескивает, движется. Я рада. Я не одна. Кто-то едет ко мне. Я слышу тяжелый конский топот. Наконец-то. Топот ближе, и огромная белая костлявая кляча, гремя костяком, подвозит ко мне белый, сверкающий парчою гроб. Подвезла и остановилась… Ведь этот сон – это вся моя жизнь. Можно забыть самый яркий эпизод, самый замечательный поворот судьбы, а такого сна не забудешь. Я и не забыла. Если химически разложить мою душу, то кристаллики моих снов найдутся в анализе как необходимый элемент ее сущности. И сны многое, многое открывают.

— А домик ваш хорош, – прерывает он. – И хорошо, что вы до него добрались.

— Знаете, – говорю я, – у меня сегодня волосы такие же, как были в четыре года. И снег сегодня такой, как тогда. Я любила положить голову на подоконник, лицом вверх, и смотреть, как падает снег. Ничто на свете не дает такого покоя и тишины, как падающий снег. Может быть, оттого, что всякое падение сопровождается шумом. Стуком, грохотом, и только снег, эта почти сплошная белая масса, падает беззвучно. И дает чувство спокойной, глухой тишины. И теперь часто, во время душевной тревоги, представляю себе этот падающий тихий-тихий снег. И всегда одна снежинка вдруг словно опомнится и кинется назад, вверх, зигзагами, пробирается, через толпу покорно падающих, опять к небу.

Охотник долго молчал, потом сказал:

— Вы говорили когда-то, что из ужаса жизни ведут пять дверей: религия, наука, искусство, любовь и смерть.

— Да, кажется. Говорила. А знаете ли вы, что существует страшная сила, победить которую могли только святые и исступленные фанатики. Сила эта закрывает от человека все двери. Человек восстает на Бога, презирает бессильную науку, охладевает к искусству, забывает свою любовь, и смерть, это вечное пугало, является желанной и благостной. Сила эта – боль. Палачи всего мира и всех веков знали это. Страх смерти преодолевается разумом и верой. Страх боли побеждали только святые и фанатики.

— А вы чем преодолели страх смерти? Разумом или верой? – странно усмехнувшись, спросил он.

— Я? Моей теорией мировой души. Душа одна, общая для всех людей, животных и вообще всякой твари. Только возможность осознать ее и, главное, внешне выразить, различна, в силу физического строения данной твари. Собака совершенно так же различает добро и зло, как и человек, но выразить и, конечно, высказать, этого не может. Кто внимательно наблюдал жизнь животных, тот знает, что и моральный закон заложен в них так же, как и в человеке. Вот мне вспомнился сейчас зайчик, маленький, глупый лесной зверек. Его поймали, и он быстро приручился. Все время вертелся около хозяев, и, если те ссорились, он страшно волновался. Он бегал от одного к другому и не находил себе покоя, пока те не помирятся. Заяц любил своих друзей и хотел для них мирной жизни. Именно для них, потому что сам-то он от их ссоры никакого убытка не терпел. Чужая, посторонняя злоба – дикого лесного зверька мучила. Он был носителем мировой души. Вот такое мое чувство души, а следовательно, и смерти. Возврат в единое. Таково мое озарение. Ведь это не математика, доказать здесь ничего нельзя. Для одних было озарением переселение душ, для других загробная жизнь с искуплением грехов, вечными муками раскаяния, для третьих, вот как для моей старой няньки, черти с крючьями. А мое вот такое. И еще могу вам рассказать об озарении. Расскажу вам легенду. Слушайте. Было одной женщине сонное видение. Будто стоит она на коленях и протягивает руки и душу к человеку, которого любила и которого уже нет. Жила она тогда во Флоренции, и, вероятно, под впечатлением Благовещенья Симоне Мартини, воздух этого сна был прозрачно золотой, пронизанный, как бы прорезанный золотыми лучами. И в этом небывалом золотом свете и блаженной напряженности любви был тот экстаз, которого человек больше одного мгновения вынести не может. Но времени не было, и мгновение это чувствовалось как вечность. Оно и было вечностью, потому что времени не стало. Помните, в Апокалипсисе: «…И Ангел поднял руку свою к небу и клялся живущими вовеки, что времени уже не будет». И тогда поняла она, эта женщина, что вот такая и есть смерть: что-то крошечное, неделимое, как точка, мгновение, когда останавливается сердце и прекращается дыхание, и чей-то голос говорит: «Вот он умер» – это и есть вечность. А все надуманное загробное бытие, с терзаниями совести, раскаянием и прочими муками, – все это получаем мы еще при жизни. В вечности этой мелкой дребедени делать нечего. Слушайте, охотник, когда я буду умирать, я скажу Богу: «Господи! Пошли лучших Твоих ангелов взять мою душу, от духа Твоего рожденную, душу темную, грешную, на Тебя восстававшую, всегда в тоске искавшую и не находившую…»

— Не нашедшую, – поправил охотник.

— Не нашедшую, – повторила я. – «И благослови, Господи, тело мое, по воле Твоей созданное, глаза мои, что смотрели и не видели, и губы, от песен и смеха побледневшие, и благослови лоно мое, плод любви приявшее, все по воле Твоей, и ноги мои…»

— Столько, о, столько целованные, – перебил охотник.

— Нет, я так не скажу. Я скажу просто: «Благослови, Господи, тело мое и отпусти в бессмертие земли Твоей. Аминь». Вот так скажу я.

— Да ведь вы уже сказали! – громко закричал он. – Вы уже сказали!

— Сказала. Но ведь я еще не умираю.


* *  *


Мои лыжи остановились. Я взглянула на свои ноги. Белых валенок на мне больше не было. Были высокие, до колен зашнурованные, желтые кожаные башмаки. Очень знакомые. Я в них ездила на фронт во время войны. Мне стало странно тревожно.

— Я не понимаю, – сказала я.

Охотник молчал и вдруг чуть-чуть согнулся, напряженным движением всего тела двинул лыжи и быстро скользнул вперед. Здесь уклон. Вот он взлетел на горку и скрылся. Вот далеко мелькнул на новом подъеме.

— А-а-а! – Закричала я. – Вернитесь! Я не хочу быть одна!

Как его зовут? Как его позвать? Я не знаю. Но мне невыносимо страшно одной.

— А-а-а-а! Я боюсь…

Но, кажется, это неправда. Я не боюсь. Привыкла думать, что одной страшно. Я вернусь в свой домик. У меня есть на чем утвердить жизнь. У меня есть домик, который я нарисовала… Только холодно мне. Холодно.

— Вернитесь! А-а-а-а-а…

— Я здесь, я здесь, – говорит голос около меня. – Не кричите. Я здесь.

Я оборачиваюсь. Никого нет. Все белое-белое кругом. Лежит тяжелый снег. Уже не тот легкий, счастливый. Тихо позванивают, позвякивают тонкие стеклышки. Острая боль укола в бок. У самых глаз складки толстого передника с двумя карманами. Сиделка.

— Ну вот, – говорит голос, – последняя ампула. Теперь до утра.

Теплые пальцы обхватывают мою руку, сжимают. Чей-то голос говорит далеко-далеко:

— Боже мой. Да ведь у нее нет пульса…

У нее. Кто это «она»? Я не знаю. Может быть, та маленькая, с шелковыми волосами, которая не понимала, что Люля – это она.

Как ти-ихо.


________


Этот рассказ интересно сопоставить со стихотворением «Quasi una fantasia».


Вернуться к началу раздела


<Из книги «Воспоминания">

В беллетризованных воспоминаниях, опубликованных в 1933 г., Тэффи рассказывает о своем «бегстве» из России в 1919 г., но в основное повествование иногда вкрапляются воспоминания и более ранние.

 1. <Киево-Печерская Лавра>

Пошла попрощаться с Лаврой.

«Бог знает, когда еще попаду сюда!»

Да, Бог знал…

Пусто было в этом сердце богомольной Руси. Не бродили странники с котомочкой, странницы с узелком на посошке. Озабоченные ходили монахи.

Спустились в пещеры. Вспомнила, как в первый раз была здесь много лет тому назад с матерью, сестрами и старой нянюшкой. Пестрая «всякая» жизнь лежит между мной и той длинноногой девочкой с белокурыми косичками, какою я была тогда. Но чувство благоговения и страха осталось то же. И так же крещусь и вздыхаю от той же прекрасной неизъяснимой печали, исходящей от вековых сводов, древней русской молитвой овеянных, столькими, ах, столькими очами оплаканных…

Старый монах продавал крестики, четки и образок Богоматери, чудесно вклеенный в плоскую бутылочку через узкое горлышко. И две витые свечески и аналой с крошечной иконкой на нем тоже велеены. На венчике надпись: «Радуйся, Невесто неневестная». Чудесный образок. И сейчас, уцелевшая во многих беженских странствиях, стоит плоская бутылочка, чудо старого монаха, на моем парижском камине…

Зашла попрощаться и в собор св. Владимира. Видела перед иконой св. Ирины маленькую черную старушонку, на коленях, ступни в стоптанных башмачонках поджаты носками внутрь умиленно и робко. Плакала старушонка, и строго смотрела на нее увитая жемчугами, окованная золотом, пышная византийская Царица.

2. <Лена>

Какая тихая ночь!

Стою долго на палубе, вслушиваюсь в тишину, и все кажется мне, что несется с темных берегов церковный звон. Может быть, и правда звон… Я не знаю, далеки ли эти берега. Только огоньки видны.

— Да, благовест, – говорит кто-то рядом. – По воде хорошо слышно.

— Да, – отвечает кто-то. – Сегодня ведь пасхальная ночь.

Пасхальная ночь!

Этот далекий благовест, по волнам морским дошедший до нас, такой торжественный, густой и тихий до таинственности, точно искал нас, затерянных в море и ночи, и нашел, и соединил с храмом в огнях и пении там, на земле, славящем Воскресение.

Этот с детства знакомый торжественный гул святой ночи охватил души и увел далеко, мимо криков и крови, в простые, милые дни детства…

Младшая моя сестра Лена… Она всегда была со мной рядом, мы вместе росли. Всегда у своего плеча видела я ее круглую розовую щеку и круглый серый глаз.

Когда мы ссорились, она била меня своим крошечным и мягким, как резиновый комочек, кулаком, и, сама в ужасе от своего зверства, плакала и повторяла:

«Я ведь тебя убить могу!»

Она вообще была плакса. И когда я принималась рисовать ее портрет (я в пять лет чувствовала большое влечение к живописи, которое впоследствии сумели из меня вытравить), то прежде всего рисовала круглый открытый рот, затушевывала его черным, а потом уже пририсовывала глаза, нос и щеки. Но это все были уже совершенно незначащие аксессуары. Главное – разинутый рот. Он передавал великолепно сущность физическую и моральную моей модели…

Лена тоже рисовала. Она всегда делала то же, что я. Когда я хворала и мне давали лекарство, то и ей должны были накапать в рюмочку воды.

— Ну что, Ленушка, лучше ли тебе?

— Да, слава Богу, как будто немножко легче, – со вздохом отвечала она.

Да, Лена тоже рисовала, но прием у нее был другой. Рисовала она нянюшку и начинала с того, что старательно проводила четыре горизонтальных параллельных черточки.

— Это что же такое?

— Это морщины на лбу.

К этим морщинам потом двумя-тремя штрихами пририсовывалась вся нянюшка. Но очень было трудно вывести правильные черточки для морщин, и Лена долго сопела и портила лист за листом.

Лена была плакса.

Помню ужасный, позорный случай.

Я уже целый год училась в гимназии, когда Лену отдали в младший приготовительный.

И вот как-то стоит наш класс на лестнице и ждет своей очереди спуститься в переднюю. Малыши приготовишки только что прошли вперед.

И вдруг вижу – маленькая фигурка со стриженым хохолком на лбу, волоча тяжелую сумку с книгами, испуганно пробирается около стенки и не смеет пройти мимо нас.

…Лена!

Наша классная дама подошла к ней:

— Как ваша фамилия?

— Вы из какого класса?

Лена подняла на нее глаза с выражением самого нечеловеческого ужаса, нижняя губа у нее задрожала, и, не отвечая ни слова, она втянула голову в плечи, затрясла хохолком, подхватила свою сумку и с громким плачем побежала по лестнице, маленький, несчастный катыш!

— Какая смешная девочка! – засмеялась классная дама.

А я! Что я переживала в этот момент! Я закрыла глаза, спряталась за спину подруги… Какой позор! Вдруг классная дама узнает, что это моя сестра! Которая ревет вместо того, чтобы ответить просто и благородно: «Из младшего приготовительного», – и сделать реверанс. Какой позор!

…Гудит пасхальный звон, теперь уже совсем ясный…

Помню, в старом доме, в полутемном зале, где хрустальные подвески люстр сами собой, тихо дрожа, звенели, стояли мы рядом, я и Лена, и смотрели в черное окно, слушали благовест. Нам немножко жутко оттого, что мы одни, и оттого еще, что сегодня так необычно и торжественно ночью гудят колокола и что воскреснет Христос.

— А отчего, – говорит Лена, – отчего ангелы сами не звонят?

Я вижу в полутьме ее серый глазок, блестящий и испуганный.

— Ангелы только в последний час приходят. – отвечаю я и сама боюсь этих слов…

Отчего в эту вот, в эту пасхальную ночь пришла ко мне за тысячи верст, в темное море, сестра моя, пришла маленькой девочкой, какой я больше всего любила ее, и стала около меня?

Я не знаю, почему…

Я узнаю только через три года, что в эту ночь за тысячи верст от меня, в Архангельске, умирала моя Лена…


Вернуться к началу раздела


 Как я стала писательницей

Как я начала свою литературную деятельность? Чтобы ответить на этот вопрос, надо «зарыться в глубь веков». В нашей семье все дети писали стихи. Писали втайне друг от друга стихи лирические, сочиняли вместе стихи юмористические, иногда экспромтные.

Помню как сейчас: входит самая старшая сестра в нашу классную комнату и говорит:

— Зуб заострился, режет язык.

Другая сестра уловила в этой фразе стихотворный размер, подхватывает:

— К этакой боли я не привык.

Тотчас все настраиваются, оживляются.

— Можно бы воском его залечить,

  Но как же я буду горячее пить? –

спрашивает чей-то голос.

— И как же я буду говядину жрать? – раздается из другого угла.

— Ведь не обязаны все меня ждать! – заканчивает тоненький голосок младшей сестры.

Стихи сочиняли мы все. Конечно, и я.

Но в первый раз увидела я свое произведение в печати, когда мне было лет тринадцать.

Это была ода, написанная мною на юбилей гимназии, в которой я в то время училась.

Ода была чрезвычайно пышная. Заканчивалась она словами:


И пусть грядущим поколеньям,

Как нам, сияет правды свет,

Здесь, в этом храме просвещенья,

Еще на много, много лет.


Вот этим самым «храмом просвещенья» дома донимала меня сестра.

— Надя! Лентяйка! Что же ты не идешь в свой храм просвещенья? Там сияет правды свет, а ты сидишь дома! Очень некрасиво с твоей стороны.

Допекали долго.

Таков был мой самый первый шаг на литературном поприще.

Второй шаг был таков: сочинили мы с сестрой пресмешную песенку о Фульском короле, пародию на песню Маргариты из «Фауста».

Решили ее напечатать.

Совсем сейчас не помню, что это была за редакция, куда мы пошли. Помню только, что над головой редактора висело на стене птичье чучело.

Это, поразившее наше воображение обстоятельство, отразилось в стихах:


Над редактором висело

Птичье чучело,

На редактора глядело,

Глаза пучило.


Стихотворения нашего редактор не принял и все спрашивал: «Кто вас послал?» А потом сказал: «Передайте, что не годится». Очевидно, не верил, что две испуганные девчонки, которых ждала в передней старая нянюшка, и есть авторы.

Таков был мой второй шаг.

Третий и окончательный шаг был сделан, собственно говоря, не мной самой, а если так можно выразиться, за меня шагнули.

Взяли мое стихотворение и отнесли его в иллюстрированный журнал, не говоря мне об этом ни слова. А потом принесли номер журнала, где стихотворение напечатано, что очень меня рассердило. Я тогда печататься не хотела, потому что одна из моих старших сестер, Мирра Лохвицкая, уже давно и с успехом печатала свои стихи. Мне казалось чем-то смешным, если все мы полезем в литературу. Между прочим, так оно и вышло. Кроме Мирры (Марии), другая моя сестра, Варвара, под псевдонимом Мюргит, помещала свои очерки в «Новом времени», а пьесы ее шли в «Кривом Зеркале», а самая младшая, Елена, тоже оказалась автором нескольких талантливых пьес, шедших в разных театрах.

Итак – я была недовольна. Но когда мне прислали из редакции гонорар – это произвело на меня самое отрадное впечатление. Впечатление это я пожелала повторить и написала целый фельетон в стихах, в котором с веселой беззастенчивостью молодого языка хватала зубами за самые торжественные ноги, шествующие по устланному вянущими лаврами пути.

О фельетоне заговорили. Кто смеялся, кто возмущался, кто ликовал. Был «бум». Редакция попросила продолжать. Большая газета пригласила сотрудничать. Остальное ясно.


Вернуться к началу раздела


 Первое посещение редакции

Мои первые литературные шаги были ужасно жутки. Да я, собственно говоря, никогда быть писательницей и не собиралась, несмотря на то, что все в нашей семье с детства писали стихи. Занятие это считалось у нас почему-то ужасно постыдным, и чуть кто поймает брата или сестру с карандашом, тетрадкой и вдохновенным лицом – немедленно начинает кричать:

— Пишет! Пишет!

Пойманный оправдывается, а уличители издеваются над ним и скачут вокруг него на одной ножке:

— Пишет! Пишет!

Вне подозрений был только самый старший брат, существо, полное мрачной иронии. Но однажды, когда после летних каникул он уехал в лицей, в комнате его были найдены обрывки бумаг с какими-то поэтическими возгласами и несколько раз повторенной строчкой:


О Мирра, бледная луна!*


Увы! И он писал стихи!

Открытие это произвело на нас сильное впечатление, и, как знать, может быть, старшая сестра моя Маша, став известной поэтессой, взяла себе псевдоним «Мирра Лохвицкая» именно благодаря этому впечатлению.


Я мечтала быть художницей. И даже по совету одной очень дельной приготовишки-одноклассницы написала это желание на ласточке бумаги, листочек сначала пожевала, а потом выбросила из окна вагона. Приготовишка говорила, что средство это «без осечки».

Когда старшая сестра, окончив институт, стала печатать свои стихотворения, я иногда, по дороге из гимназии, провожала ее в редакцию. Провожала не одна, а с нянюшкой, которая несла мою сумку с книгами.

И там, пока сестра сидела в кабинете редактора (что это был за журнал, не помню, но помню, что редактором его были П. Гнедич и Всеволод Соловьев), мы с нянюшкой ждали в приемной.

Я садилась от нянюшки подальше, чтобы никто не догадался, что она за мной присматривает, делала вдохновенное лицо и думала, что меня, наверное, и рассыльный, и переписчица, и все просители принимают за писательницу. Вот только стулья в приемной были какие-то нескладно-высокие, и ноги у меня до полу не хватали. Но этот недостаток, как и короткое платье с гимназическим передником, вполне выкупался и покрывался с лихвою вдохновенным выражением лица.

В тринадцать лет у меня был уже литературный стаж: стихи на приезд государыни и стихи по случаю юбилея гимназии. В этих последних, написанных стилем пышной оды, была строфа, из-за которой много пришлось пострадать:


И пусть грядущим поколеньям,

Как нам, сияет правды свет

Здесь, в этом храме просвещенья,

Еще на много, много лет!


Этим «храмом просвещенья» сестра донимала меня целый год. Притворюсь, что болит голова, не пойду в гимназию, и начинается:

— Надя, Надя! Что же ты не идешь в храм просвещенья? Как же ты допускаешь, что там без тебя сияет правды свет?

И вот, когда мне было лет шестнадцать-семнадцать, написала я забавную «Песенку Маргариты», конечно, никому ее не показала и решила потихоньку отнести в «Осколки».

В «Осколках» редактором был Лейкин, тогда уже старый, хворый. Вскоре он и умер.

Пошла в редакцию. Очень было страшно. Страшнее всего на лестнице, когда я протянула руку к звонку. Дверь была маленькая и грязная. Пахло пирогом с капустой, которого я терпеть не могу. Позвонила и тут же подумала: «Бежать!»

Но за дверью что-то заскреблось. Сняли цепочку. В шелку посмотрели – сначала один глаз, потом другой.. и дверь открылась.

— Вам кого?

Пожилая, очень худая дама, в оренбургском платке крест-накрест.

— Я к... мне к... к Лек...

— Их еще нет, – сказала дама. – Войдите, присядьте, обождите. Они скоро будут.

Посадила меня в крошечную комнатку и ушла. Из крошечной комнатки видна была другая, тоже небольшая, край письменного стола и над ним какое-то птичье чучело.

Над столом висело птичье чучело,

На редактора смотрело, глаза пучило...

Ждала долго. Изредка входила худая дама и, поглаживая костлявыми руками свой платок на груди, шептала мне:

— Потерпите! Теперь уже недолго.

И вот раздался звонок. Топот, кашель, хрип. Я разобрала:

— Кто?

— Что?

— А?

— Зачем?

— К кому?

— Черт!

Потом хрип смолк, снова вошла худая дама и сказала испуганным шепотом:

— Они еще обмерзши. – И ушла. А я сидела и думала, какой ужас заниматься литературой...

Опять вошла худая дама и опять прошептала, видимо, жалея меня и желая ободрить:

— Они еще не оттаявши!

Добрая дама! Обнять бы ее и вместе поплакать... И снова ушла. Господи, Господи! Уйти бы мне, да и уйти не смею. Опять дама.

— Они отошедши.

Я как-то не-сразу поняла, что значит «отошедши». Одно мгновение подумала, что это значит, будто Лейкин умер, и в ужасе вскочила.

— Да вы не бойтесь! – успокаивала меня дама. – Они сказали, чтобы вас впустить.

Я зажмурилась, я шагнула вперед. Действительно, ведь не убьет же он меня! В кресле перед птичьим чучелом сидел кряжистый, кривоплечий и, – кажется, косоглазый человек с черной бородой. Очень мрачный.

— С чем пожаловали? – спросил он меня, глядя в сторону. – Что вам нужно?

— Стихи... – прошептала я.

— Какие стихи?

— Песенка Маргариты.

— Что-о? У нас, кажется, таких стихов отродясь не бывало. Объясните толковее.

— Я сочинила. Вот.

Он, не глядя на меня, протянул руку. Я ткнула в нее свой листок.

— Ну? – сказал он.

— Что? – спросила я.

— Ну и до свиданья. Ответ прочтете в почтовом ящике. Через месяц я прочла в почтовом ящике «Осколок»: «Песенка Маргариты» никуда не годится».

Таков был мой первый литературный шаг. Впоследствии эту самую «Песенку Маргариты» я прямо для тайного торжества над сердитым редактором (хотя его уже не было на свете) напечатала в разных изданиях не меньше четырех раз.

Хотя... пожалуй... будь я сама редактором, я бы не напечатала ее ни разу.

______


Очерк «Первое посещение редакции» перекликается с воспоминаниями И.И. Ясинского


* Строка представляет собой искаженный перевод начала романса «Mira la bianca luna» ("Смотри, вот бледная луна» – итал.), упоминаемого в романе Тургенева «Дворянское гнездо» (гл. XL). Не исключено, что этот романс могла исполнять и Маша Лохвицкая, учившаяся «итальянскому» пению в институте.

Нетрудно заметить, что строка прообразует не только литературное имя будущей поэтессы, но и часто встречающийся у нее мотив луны («Sonnambula»,«Союз магов». и др.)


Вернуться к началу раздела


 Бальмонт

К Бальмонту у нас особое чувство. Бальмонт был наш поэт, поэт нашего поколения. Он – наша эпоха. К нему перешли мы после классиков, со школьной скамьи. Он удивил и восхитил нас своим «перезвоном хрустальных созвучий», которые влились в душу с первым весенним счастьем.

Теперь некоторым начинает казаться, что не так уж велик был вклад бальмонтовского дара в русскую литературу. Но так всегда и бывает. Когда рассеется угар влюбленности, человек с удивлением спрашивает себя: «Ну, чего я так бесновался?» А Россия была именно влюблена в Бальмонта. Все, от светских салонов до глухого городка где-нибудь в Могилевской губернии, знали Бальмонта. Его читали, декламировали и пели с эстрады. Кавалеры нашептывали его слова своим дамам, гимназистки переписывали в тетрадки:


Открой мне счастье,

Закрой глаза...


Либеральный оратор вставлял в свою речь:


– Сегодня сердце отдам лучу...


А ответная рифма звучала на полустанке Жмеринка-товарная, где телеграфист говорил барышне в мордовском костюме:


– Я буду дерзок – я так хочу.


У старой писательницы Зои Яковлевой, собиравшей у себя литературный кружок, еще находились недовольные декаденты, не желающие признавать Бальмонта замечательным поэтом. Тогда хозяйка просила молодого драматурга Н. Евреинова прочесть что-нибудь. И Евреинов, не называя автора, декламировал бальмонтовские «Камыши».


Камыш-ш-ши шуршат...

Зачем огоньки между ними горят...


Декламировал красиво, с позами, с жестами. Слушатели в восторге кричали: «Чье это? Чье это?»

— Это стихотворение Бальмонта, -– торжественно объявляла Яковлева.

И все соглашались, что Бальмонт прекрасный поэт.


Потом пошла эпоха мелодекламации.


В моем саду сверкают розы белые,

Сверкают розы белые и красные,

В моей душе дрожат мечты несмелые,

Стыдливые, но страстные.


Декламировала Ведринская. Выступали Ходотов и Вильбушевич. Ходотов пламенно безумствовал, старательно пряча рифмы. Актерам всегда кажется, что стихотворение много выиграет, если его примут за прозу. Вильбушевич разделывал тремоло и изображал море хроматическими гаммами. Зал гудел восторгом.

Я тоже отдала свою дань. В 1916 году в Московском Малом Театре шла моя пьеса «Шарманка Сатаны». Первый акт этой пьесы я закончила стихотворением Бальмонта. Второй акт начала продолжением того же стихотворения. «Золотая рыбка». Уж очень оно мне понравилось. Оно мне нравится и сейчас.


В замке был веселый бал,

Музыканты пели.

Ветерок в саду качал

Легкие качели

И кружились под луной,

Словно вырезные,

Опьяненные весной

Бабочки ночные.

Пруд качал в себе звезду,

Гнулись травы зыбко,

И мелькала там в пруду

Золотая рыбка.

Хоть не видели ее

Музыканты бала,

Но от рыбки, от нее

Музыка звучала... и т. д.


Пьеса была погружена в темное царство провинциального быта, тупого и злого. И эта сказка о рыбке такой милой, легкой, душистой струей освежала ее, что не могла не радовать зрителей и не подчеркивать душной атмосферы изображаемой среды.

Бывают стихи хорошие, отличные стихи, но проходят мимо, умирают бесследно. И бывают стихи как будто банальные, но есть в них некая радиоактивность, особая магия. Эти стихи живут. Таковы были некоторые стихи Бальмонта.

Я помню приходил ко мне один большевик – это было еще до революции. Большевик стихов вообще не признавал. А тем более декадентских (Бальмонт был декадентом). Из всех русских стихов знал только некрасовское:


От ликующих, праздно болтающих,

Обагряющих руки в крови,

Уведи меня в стан погибающих...


Прочел, будто чихнул четыре раза.

Взял у меня с полки книжку Бальмонта, раскрыл, читает:

— Ландыши, лютики, ласки любовные,

Миг невозможного, счастия миг.

— Что за вздор, – говорит. – Раз невозможно, так его и не может быть. Иначе оно делается возможным. Прежде всего надо, чтобы был смысл.

— Ну, так вот слушайте, – сказала я. И стала читать:

Я дам тебе звездную грамоту,

Подножием сделаю радугу,

Над пропастью дней многогромною

Твой терем высоко взнесу...

— Как? – спросил он. – Можно еще раз?

Я повторила.

— А дальше?

Я прочитала вторую строфу и потом конец:

Мы будем в сияньи и пении

Мы будем в последнем мгновении

С лицом, обращенным на юг.

— Можно еще раз? –попросил он. – Знаете, это удивительно! Собственно говоря, смысла уловить нельзя. Я по крайней мере не улавливаю. Но какие-то образы возникают. Интересно – может, это дойдет до народного сознания? Я бы хотел, чтобы вы мне записали эти стихи.

Впоследствии, во время революции, мой большевик выдвинулся, стал значительной персоной и много покровительствовал братьям-писателям. Это действовала на него магия той звездной грамоты, которую понять нельзя.


* * *


Бальмонта часто сравнивали с Брюсовым. И всегда приходили к выводу, что Бальмонт истинный вдохновенный поэт, а Брюсов стихи свои высиживает, вымучивает. Бальмонт творит, Брюсов работает. Не думаю, чтобы такое мнение было безупречно верно. Но дело в том, что Бальмонта любили, а к Брюсову относились холодно.

Помню поставили у Комиссаржевской «Пелеаса и Мелисанду» в переводе Брюсова. Брюсов приехал на премьеру и во время антрактов стоял у рампы лицом к публике, скрестив руки, в позе своего портрета, работы Врубеля. Поза напыщенная, неестественная и для театра совсем уж неуместная, привлекала внимание публики, не знавшей Брюсова в лицо. Пересмеиваясь, спрашивали друг друга: «Что означает этот курносый господин?»

Ожидавший оваций Брюсов был на Петербург обижен.

Как встретилась я с Бальмонтом

Прежде всего встретилась я с его стихами. Первое стихотворение, посвященное мне, было стихотворение Бальмонта.


Тебя я хочу, мое счастье,

Моя неземная краса.

Ты солнце во мраке ненастья,

Ты жгучему сердцу роса.


Посвятил мне это стихотворение не сам Бальмонт, а кадет Коля Никольский, и было мне тогда четырнадцать лет.* Но на разлинованной бумажке, на которой старательно было переписано это стихотворение, значилось «посвящается Наде Лохвицкой». И упало оно, перелетев через окно, к моим ногам, привязанное к букетику полуувядших ландышей, явно выкраденных из вазы Колиной тетки. И все это было чудесно. Весна, ландыши, моя неземная краса (с двумя косичками и веснушками на носу).

Так вошел в мою жизнь поэт Бальмонт.

Потом, уже лет пять спустя, я познакомилась с ним у моей старшей сестры Маши (поэтессы Мирры Лохвицкой). Его имя уже гремело по всей Руси. От Архангельска до Астрахани, от Риги до Владивостока, вдоль и поперек читали, декламировали, пели и выли его стихи.

— Si blonde, si gaie,si femme, – приветствовал он меня.

— А вы si monsieur, – сказала сестра.

Знакомство было кратковременным. Бальмонт, вероятно, неожиданно для самого себя, написал стихотворение, подрывающее монархические основы страны, и спешно выехал за границу.

Следующая встреча была уже во время войны в подвале «Бродячей Собаки». Его приезд был настоящая сенсация. Как все радовались!

— Приехал! Приехал! – ликовала Анна Ахматова. – Я видела его, я ему читала стихи и он сказал, что до сих пор признавал только двух поэтесс – Сафо и Мирру Лохвицкую. Теперь он узнал третью – меня, Анну Ахматову.

Его ждали, готовились к встрече, и он пришел.

Он вошел, высоко подняв лоб, словно нес златой венец славы. Шея его была дважды обвернута черным, каким-то лермонтовским галстуком, какого никто не носит. Рысьи глаза, длинные, рыжеватые волосы. За ним его верная тень, его Елена, существо маленькое, худенькое, темноликое, живущее только крепким чаем и любовью к поэту.

Его встретили, его окружили, его усадили, ему читали стихи. Сейчас образовался истерический круг почитательниц – «жен мироносиц».

— Хотите, я сейчас брошусь из окна? Хотите? Только скажите, и я сейчас же брошусь, – повторяла молниеносно влюбившаяся в него дама.

Обезумев от любви к поэту, она забыла, что «Бродячая Собака» находится в подвале и из окна никак нельзя выброситься. Можно было бы только вылезти, и то с трудом и без всякой опасности для жизни.

Бальмонт отвечал презрительно.

— Не стоит того. Здесь недостаточно высоко.

Он, по-видимому, тоже не сознавал, что сидит в подвале.


* * *


Бальмонт любил позу. Да это и понятно. Постоянно окруженный поклонением, он считал нужным держаться так, как, по его мнению, должен держаться великий поэт. Он откидывал голову, хмурил брови. Но его выдавал его смех. Смех его был добродушный, детский и какой-то беззащитный. Этот детский смех его объяснял многие нелепые его поступки. Он, как ребенок, отдавался настроению момента, мог забыть данное обещание, поступить необдуманно, отречься от истинного. Так, например, во время войны 14-го года, когда в Москву и Петербург нахлынуло много польских беженцев, он на каком-то собрании в своей речи выразил негодование, почему мы все не заговорили по-польски.

— Они среди нас уже почти полгода, за это время можно было успеть научиться даже китайскому языку.

Когда он уже после войны ездил в Варшаву, его встретила на вокзале группа русских студентов и, конечно, приветствовала его по-русски. Он выразил неприятное удивление:

— Мы, однако, в Польше. Почему же вы не говорите со мной по-польски?

Студенты (они потом мне об этом рассказывали) были очень расстроены.

— Мы русские, приветствуем русского писателя, вполне естественно, что мы говорим по-русски.

Когда узнали его ближе, конечно, простили ему все. Для Бальмонта было естественным в Польше проникнуться всем польским. В Японии он чувствовал себя японцем, в Мексике мексиканцем, ясно, что Варшаве он был поляком.

Случилось мне как-то завтракать с ним и с профессором Е. Ляцким. Оба хорохорились друг перед другом, хвастаясь своей эрудицией и, главное, знанием языков.

Индивидуальность у Бальмонта была сильнее, и Ляцкий быстро подпал под его влияние, стал манерничать и тянуть слова.

— Я слышал, что вы свободно говорите на всех языках, – спрашивал он.

— М-м-да, – тянул Бальмонт. Я не успел изучить только язык зулю (очевидно, зулусов). Но и вы тоже, кажется, полиглот?

— М-м-да, я тоже плохо знаю язык зулю, но другие языки уже не представляют для меня трудности.

Тут я решила, что мне пора вмешаться в разговор.

— Скажите, – спросила я деловито, – как по-фински четырнадцать?

Последовало неловкое молчание.

— Оригинальный вопрос, – обиженно пробормотал Ляцкий.

— Только Тэффи может придумать такую неожиданность, – деланно засмеялся Бальмонт.

Но ни тот, ни другой на вопрос не ответили. Хотя финское четырнадцать и не принадлежало к зулю.

Последние годы жизни Бальмонт много занимался переводами. Переводил ассирийские псалмы (вероятно, с немецкого). Я когда-то изучала религии древнего Востока и нашла в работах Бальмонта очень точную передачу подлинника, переложенного в стихотворную форму.

Переводил он почему-то и малостоящего чешского поэта Верхлицкого. Может быть, просто по знакомству.


– Кошка, кошка, куда ты идешь?

– Я иду в колодезь.

– Кошка, кошка, зачем ты идешь в колодезь?

– Пить молоко.


Когда он читал вслух, кошка всегда отвечала жеманно обиженным тоном. Пожалуй, можно было бы и не переводить.

Переводы Бальмонта были вообще превосходны. Нельзя не упомянуть его Оскара Уайльда или Эдгара По.


* * *


В эмиграции Бальмонты поселились в маленькой меблированной квартире. Окно в столовой было всегда завешено толстой бурой портьерой, потому что поэт разбил стекло. Вставить новое стекло не имело никакого смысла, – оно легко могло снова разбиться. Поэтому в комнате было всегда темно и холодно.

— Ужасная квартира, – говорили они. – Нет стекла и дует.

В «ужасной квартире» жила с ними их молоденькая дочка Мирра (названная так в память Мирры Лохвицкой, одной из трех признаваемых поэтесс), существо очень оригинальное, часто удивлявшее своими странностями. Как-то в детстве разделась она голая и залезла под стол, и никакими уговорами нельзя было ее оттуда вытащить. Родители решили, что это, вероятно, какая-то болезнь и позвали доктора.

Доктор, внимательно посмотрев на Елену, спросил:

— Вы, очевидно, ее мать?

— Да.

Еще внимательнее на Бальмонта.

— А вы отец?

— М-м-м-да.

Доктор развел руками.

— Ну так чего же вы от нее хотите?

Еще жила вместе с ними Нюшенька, нежная, милая женщина с огромными восхищенно-удивленными серыми глазами. В дни молодости влюбилась она в Бальмонта и так до самой смерти и оставалась при нем, удивленная и восхищенная. Когда-то очень богатая, она была совсем нищей во время эмиграции и, чахоточная, больная, все что-то вышивала и раскрашивала, чтобы на вырученные деньги делать Бальмонтам подарки. Она умерла раньше них.


Как нимб, любовь, твое сиянье

Над каждым, кто погиб, любя.


Ни к какому поэту не подходило так стихотворение «Альбатрос», как к Бальмонту.

Величественная птица, роскошно раскинув могучие крылья, парит в воздухе. Весь корабль благоговейно любуется ее божественной красотой. И вот ее поймали, подрезали крылья и смешная, громоздкая, неуклюжая, шагает она по палубе, под хохот и улюлюканье матросов.

Бальмонт был поэт. Всегда поэт. И поэтому о самых простых житейских мелочах говорил с поэтическим пафосом и поэтическими образами. Издателя, не заплатившего гонорара, он называл «убийцей лебедей». Деньги называл «звенящие возможности».

— Я слишком Бальмонт, чтобы мне отказывать в вине, – говорил он своей Елене.

Как-то, рассказывая, как кто-то рано к ним пришел, он сказал:

— Елена была еще в своем ночном лике.

Звенящих возможностей было мало, поэтому ночной лик выразился в старенькой застиранной бумазейной кофтенке. И получилось смешно. Так шагал по палубе великолепный Альбатрос.

Но полюбившие его женщины подрезанных крыльев уже не видели. Им эти крылья казались всегда широко раскинутыми, и солнце благословенно сияет над ними. Как мог бы говорить он, чародей-поэт, простым пошлым языком?

И близкие тоже говорили с ним и о нем превыспренне. Елена никогда не называла его мужем. Она говорила «поэт».

Простая фраза – «Муж хочет пить» на их языке произносилась, как «Поэт желает утолиться влагой».

Мироносицы старались по мере сил и возможности выражаться так же. Можно себе представить, какой получался бедлам. Но все это было искренне и называлось самой глубокой и восторженной любовью. Так любящие матери говорят с ребенком на «его» языке. «Бо-бо» – вместо больно, «баиньки» – вместо спать, «бяка» – вместо плохой. Чего только не проделывает любовь с бедным человеческим сердцем.


* * *


Ко мне он относился очень неровно. То почему-то дулся, словно ждал от меня какой-то обиды.** То был чрезвычайно приветлив и ласков.

— Вы ездили в Виши?

— Да, ездила. Только что вернулась.

— Гоняетесь за уходящей молодостью? (Это, очевидно, «хочу быть дерзким!»).

— Ах, что вы. Как раз наоборот. Все время ищу благословенную старость.

И вдруг лицо Бальмонта делается беззащитно-детским, и он смеется.

То вдруг восхитился моим стихотворением «Черный корабль» и дал мне за него индульгенцию – отпущение грехов.

— За это стихотворение вы имеете право убить двух человек.

— Неужели двух? – обрадовалась я. – Благодарю вас. Я непременно воспользуюсь.


* * *


Бальмонт хорошо рассказывал, как ему поручил Московский Художественный Театр вести переговоры с Метерлинком о постановке его «Синей Птицы».

— Он долго не пускал меня, и слуга бегал от меня к нему и пропадал где-то в глубине дома. Наконец, слуга впустил меня в какую-то десятую комнату, совершенно пустую. На стуле сидела толстая собака. Рядом стоял Метерлинк. Я изложил предложение Художественного Театра. Метерлинк молчал. Я повторил. Он продолжал молчать. Тогда собака залаяла, и я ушел.


* * *


Последние годы своей жизни он сильно хворал. Материальное положение было очень тяжелое. Делали сборы, устроили вечер, чтобы оплатить больничную койку для бедного поэта. На вечере в последнем ряду, забившись в угол, сидела Елена и плакала.

Я декламировала его стихи и рассказала с эстрады, как когда-то магия этих стихов спасла меня.

Это было в разгар революции. Я ехала ночью в вагоне, битком набитом полуживыми людьми. Они сидели друг на друге, стояли, качаясь как трупы, и лежали вповалку на полу. Они кричали громко плакали во сне. Меня давил, наваливаясь мне на плечо, страшный старик, с открытым ртом и подкаченными белками глаз. Было душно и смрадно, и сердце мое колотилось и останавливалось. Я чувствовала, что задохнусь, что до утра не дотяну, и закрыла глаза.

И вдруг запелось в душе стихотворение, милое, наивное, детское.


В замке был веселый бал,

Музыканты пели...


Бальмонт!

И вот нет смрадного хрипящего вагона. Звучит музыка, бабочки кружатся и мелькает в пруду волшебная рыбка.


И от рыбки, от нее

Музыка звучала...


Прочту и начинаю сначала. Как заклинание.

— Милый Бальмонт!

Под утро наш поезд остановился. Страшного старика вынесли синего, неподвижного. Он, кажется, уже умер. А меня спасла магия стиха.

Я рассказывала об этом чуде и смотрела в тот уголок, где тихо плакала Елена.


* Факт, несомненно, вымышленный.Цитированное стихотворение Бальмонта было написано в 1894 г., когда Тэффи было уже 22 года и она была замужем.

** Любопытное замечание: Бальмонт не обижается, а ждет обиды. В контексте недоговоренности, которой Тэффи окружает его отношения со своей сестрой, это «ожидание обиды» может быть связано с памятью о ней.


Вернуться к началу раздела


 Игорь Северянин


Совсем отдельно ото всех стоит красочная фигура Игоря Северянина.

Он появился у меня как поклонник моей сестры Мирры Лохвицкой, которую он никогда в жизни не видел.

Начал он свою карьеру не очень скромно, заявив:


«Я – гений, Игорь Северянин…»


Тогда это было еще совсем ново. Потом это уже никого бы не удивило.

Игорь писал стихи о том, что всюду царит бездарь, а он и Мирра в стороне. Ну про Мирру этого нельзя было сказать. Ее талант был отмечен тремя Пушкинскими премиями и четвертой посмертной.*

Игорь был большого роста, лицо длинное, особая примета – огромные, тяжелые, черные брови. Это первое, что останавливало внимание и оставалось в памяти. Игорь Северянин – брови. Голос у него был зычный, читал стихи нараспев.

Первый раз выступил он перед публикой на вечере у студентов, кажется, технологов. Этот вечер был устроен студентами для меня, то есть я должна была читать, а они продавали программы с моим портретом и автографом. Я взяла с собой Игоря.

Вот Игорь вышел на эстраду и начал:


Как мечтать хорошо вам

В гамаке камышовом,

Над мистическим оком, над бестинным прудом…


Молодая аудитория – студенты, курсистки – переглядывались, перешептывались, пересмеивались. Не понимали – хорошо это, или просто смешно.

Я была серьезна и слушала сосредоточенно. Надо было постараться, чтобы публика Игоря приняла. Когда он кончил, я подошла к эстраде и торжественно поднесла ему букет голубых тюльпанов, только что появившихся в продаже и одобренных нашими эстетами «за ненормальность». Так как на этом вечере я была ведетта, то такое с моей стороны уважение к таланту Северянина много подняло его в глазах публики. Стали аплодировать и просить еще. Так произошло крещение Игоря. А года через два, когда он понравился Сологубу и тот повез его в турне по всей России, он вернулся уже прославленным поэтом и никого не смущало заявление с эстрады, что он гений и что у него «дворец двенадцатиэтажный, у него принцесса в каждом этаже».

Первые стихотворения его были чересчур галантерейные. Вроде цветочного одеколона. В них много говорилось о платьях муаровых, интервалах брокаровых. Потом, при помощи Сологуба, цветочный одеколон исчез. Сологуб помог ему выпустить книгу, которую окрестил «Громокипящий кубок».

Книга имела успех у читателей. Критика отнеслась к ней холодно. Он не сеял разумного, доброго, вечного, за что потом сказал нам «спасибо сердечное русский народ». И он не был поклонником Оскара Уайльда. И даже не был сотрудником «Сатирикона», что тоже являлось некоторым правом на существование. Он был как-то сам по себе. «Я гений Игорь Северянин» и кончено. Но, повторяю, он завоевал себе известность, о нем говорили с усмешкой, но его знали.


«Моя двусмысленная слава,

Мой недвусмысленный талант».


Всем запомнилось его забавное патриотическое стихотворение, где он говорит, что в случае военных неудач:


«То я, ваш нежный, ваш единственный,

Сам поведу вас на Берлин».


Но, будучи призванным, оказался к военному делу неподходящим, и по самой странной причине – он никак не мог отличить правой ноги от левой. Кончилось тем, что его отправили в лазарет.

Он чтил во мне сестру Мирры Лохвицкой и в стихах называл меня «Ирисной Тэффи», но виделись мы редко.


«Наши встречи – Виктория Регия –

Редко, редко в цвету».


Он как-то приезжал в Париж. Ему устроили вечер. Жил он в Эстонии, жил очень плохо.


— У меня голубая лодка, у меня поэтесса жена.


Он голодал. Целые дни ловил рыбу со своей голубой лодки и от сверкающей водной ряби стал терять зрение.  На вечере своем читал стихи простые и грустные. Последнее кончалось словами:


«Так каково быть поэтом

На вашей жестокой земле».


Он пробовал еще выпускать маленькие книжки, но продавать их было трудно.

Он скоро умер.


*Неточность: Пушкинских премий было две, одна из них – посмертная. III и IV тома стихотворений Лохвицкой были удостоены похвального отзыва Академии (сопровождавшегося резкой критикой за «декадентство").


Вернуться к началу раздела